Необыкновенные собеседники
Шрифт:
И дальше пишет Серафима Ивановна: «Я часто вспоминаю людей, с которыми прожила эти годы, много людей вошли в мое сердце, и иногда вечерами я раскрываю какую-то частичку своего сердца, беру карандаш и пишу все, что помню, роюсь в старых школьных тетрадях, где записано о ком-то из людей... Написано у меня о Гайдаре, Малышкине, Ляшко, Горбатове, Цветаевой, Мусе Джалиле, Куприне, И. Новикове и еще о многих... Когда-нибудь записки эти кому-то будут интересны...»
Но вот книга Серафимы Ивановны уже вышла, и интересна она не «кому-то», а многим, всем, кому не безразличны судьбы писателей, их труды и дни, протекавшие на ее глазах. Книга вышла, но труд над ней продолжается. Еще будут в ней и страницы, посвященные Паустовскому...
Но, вероятно, еще больше, чем о Голицыне, будет со временем написано о писательской Малеевке, что в ста километрах от Москвы и в пятнадцати от железной дороги. На путевках, с которыми мы приезжаем туда, Малеевка именуется Домом творчества писателей Литфонда СССР имени Серафимовича. Но в просторечье ее называют просто Малеевкой и даже почтовое отделение, открытое при доме несколько лет назад, названо «п/о Малеевка».
Конечно, скорее должно было бы привиться здесь имя Лаврова — последнего предреволюционного владельца дачи, перешедшей затем Литфонду. Как-никак Вукол Лавров — редактор-издатель известного до революции толстого журнала «Русская мысль». На его даче в Малеевке, говорят, бывал Чехов, а рядом с дачей Лаврова стояли дачи бытописателя старой Москвы «дяди Гиляя» — В. А. Гиляровского и редактора «Русской мысли», друга Чехова В. Гольцева. Но привились не писательские имена — не Лаврова, не Гиляровского, не даже Серафимовича, хотя официально дом окрещен его именем и в холле дома стоит бюст автора «Железного потока». Привилось и в быту осталось имя первого владетеля дачи, о котором толком ничего не известно,— московского купца Малеева. У этого купца когда-то купили и поделили Малеевку между собой Вукол Лавров, Гиляровский и Гольцев. В самом начале тридцатых годов в Малеевке еще жила вдова Вукола Лаврова и на бывшей лавровской даче в одноэтажном бревенчатом доме с башенкой еще дорасхищались остатки старой библиотеки Лаврова.
Впервые в Малеевку я попал в 1931 году — от дачи Гиляровского и Гольцева к этому времени уже и следа не осталось. Малеевкой называлась тогда только уцелевшая дача Лаврова на высоком лесистом холме, плотно окруженная лесом. По утрам белки прыгали под самыми окнами, а в двух шагах от дома человек становился невидим в высокой траве. За три с лишним десятка лет леса вокруг Малеевки поредели, хотя и сейчас еще они прекрасны, полны птичьего гомона и в чаще их не поверишь, что в ста километрах отсюда, пропахший бензином, грохочет исполин — город Москва.
Поначалу в Малеевке жили небольшой писательской коммуной. Коммуны я уже не застал. Но жизнь в Малеевке в начале тридцатых годов была еще идиллична. В девяти или десяти комнатах дачи поселялись на все лето человек двенадцать, кое-кто с семьями. Кормили плохо, удобств не было никаких, на
железнодорожную станцию Дорохово за пятнадцать километров отправлялись пешком либо, выйдя на шоссе, поджидали попутного возницу и уговаривали его подвезти. Машины в Малеевку не ходили, да и в Москве их было совсем немного. Ехали поездом из Москвы с вещами и на станции Дорохово нанимали телегу. Но и на телеге не доезжали до самой дачи; старая дорога в стороне от шоссе давно заросла, а мосты через овраги были разрушены. Дороховская телега останавливалась на шоссе у тропинки, еле заметной в густом кустарнике. Километра полтора приходилось тащить вещи на себе, а перейдя хилый мост через звонкую лесную речушку Вертушинку (теперь запруженную), карабкаться с вещами на плечах по крутому склону холма. На вершине его в лесу, среди высоченных елей, лип и дубов, стояла деревянная дача Лаврова. У меня сохранились фотографии этой дачи (в войну немцы ее сожгли) и групповые снимки обитателей Малеевки в лето 1931 года. Высокий улыбающийся человек с кухонным противнем на голове — Корнелий Зелинский. Рядом с ним — белобородый старик — восьмидесятилетний шлиссельбуржец Фроленко, прославленный в истории русской революции народоволец. Двадцать лет этот человек провел в одиночной камере шлиссельбургской крепости. Жил он в Малеевке с женой и, хотя годился в деды самому ставшему из нас, был лучшим грибником и ягодником. Ежедневно угощались мы грибами и ягодами, собранными в малеевских лесах стариками Фроленко.
Место, где стояла дача Лаврова,— старая наша Малеевка — ныне так заросло травой, что его уже трудно найти. В пятидесятых годах малеевский старожил писатель Замойский чуть ли не полдня потратил на то, чтобы найти это место. И потом с гордостью открывателя показывал мне его.
Писатели помоложе и вовсе ничего не знают о старой Малеевке. Не знают они и о втором — деревянном — доме, построенном Литфондом в середине тридцатых годов. Мы называли его крольчатником. Но и этот второй дом вместе с лавровской дачей был уничтожен гитлеровцами. И только потом уже построили роскошное с колоннами здание современной Малеевки, редко кому из московских писателей неизвестное.
В первое лето моей жизни в Малеевке Паустовского в ней еще не было. Но несколько позднее он тоже стал малеевским патриотом. Малеевка с ее лесистыми холмами, певчими лесными речушками в глубине заросших оврагов, с хрустальной ее тишиной и пахнущими сеном лугами, разумеется, не могла не полюбиться ему. В старом малеевском доме на бывшей даче
Лаврова я Паустовского не помню. Но в доме-крольчатнике ой был единственным, кто не ворчал и не возмущался порядками дома. Директором был простодушный, невежественный человек, бог весть по чьему произволу ставший хозяином тогдашней Малеевки.
Человек этот в годы гражданской войны вступил в партию, но нигде и никогда не учился, однако приобвык к начальственным постам. На свои отношения с писателями он смотрел, как на отношения начальника с подчиненными. До того, как и что пишут писатели по своим комнатам, ему, слава богу, не было дела. Но на всякий случай относился к писателям с нескрываемой подозрительностью: если не мог проследить за их работой — писанием, то бдительно следил за их поведением, «дисциплинкой», как он выражался. Появление того или иного писателя в нетрезвом виде директора не смущало. Это он считал простительным — и сам любил выпить и не раз, еле держась на ногах, надвинув кепку на самые брови, обходил дозором коридоры «творческого крольчатника».
Пьянство в крольчатнике не считалось нарушением «дисциплинки». Но не дай бог, если кто-нибудь запаздывал к обеду и задерживал официанток. Еще хуже, если, заработавшись, жег в своей клетушке электричество до утра либо совершал другой такой же «несоветский» поступок! Провинившийся писатель получал тогда выговор в лучшем случае с глазу на глаз. Но куда чаще директор «срамил» виновника публично в столовой. А бывало, вывешивал напечатанный на машинке приказ с выговором и угрозой при повторении проступка «выписать писателя такого-то из дома». Имя писателя для директора не имело никакого значения. Вряд ли он даже слышал когда-либо о ком-либо из живших в «руководимом» им писательском доме. Писатели для него были все равны. Делил он их только на смирных и не смирных. Всякое проявление излишней деликатности к писателю считал «интеллигентским слюнтяйством». Слово «интеллигент» в его устах было ругательным словом. Осуждая кого-либо из писателей, он говорил с презрением:
— Да какой он писатель! Это ж не писатель, это ж какой-то интеллигент!
Обкрадывали Малеевку неописуемо. Только позднее стало известно, что. следя за «дисциплинкой» писателей, незадачливый директор и не замечал, что служащие малеевского дома бесстыже выносят из дома корзины уворованного добра. Кормили нас тогда из рук вон плохо, подчас даже голодно. В столовой то и дело вспыхивали протесты. Мы пробовали жаловаться ди-3 т
ректору... Но жалобы и протесты выводили его из себя. Директор считал поведение жалобщиков «несоветским», стыдил их, «срамил».
— Еда вам не нравится? А между прочим, мы на гражданской войне и такой еды не имели... И ничего. Не жаловались. Воевали!
Постельное белье на кроватях в Малеевке долеживалось до цвета некрашеных досок пола. Когда на это указывали директору, он смотрел невинно укоряющим взглядом и вновь напоминал о гражданской войне:
– А у нас в окопах и таких простынь не было. И ничего. И без простынок воевали за советскую власть!
Писались безответные коллективные жалобы в Литфонд, ругали директора, протестовали...
И только Паустовский заменял справедливое возмущение спасительной иронией. С неизменным юмором он повторял «афоризмы» директора и безропотно переносил неудобства. Он попросту умел их не замечать. В том, что всех злило и возмущало, Паустовский видел прежде всего смешное. Директор скорее его потешал, чем злил.
На расстоянии полутора километров от Малеевки у шоссе в помещении сельской школы разместили пионерский лагерь детей писателей. Сын Паустовского Дима и мой сын Толя — двенадцатилетние мальчуганы — дружили. Оба, должно быть, по отцовским традициям начитались Майн Рида и Фенимора Купера и сговорились тайно бежать из пионерского лагеря в поисках приключений. Бежать собрались то ли в Африку, то ли к американским индейцам — одним словом, куда-то за океан. Набили карманы кусками черствого хлеба, прихватили бутылку молока, что-то еще, необходимое в столь трудном путешествии,— и покинули пионерский лагерь, в котором умирали со скуки. Мальчики бросились наутек через лес и далее — лесными тропинками — стороной от шоссе к станции железной дороги. Впоследствии они с упоением вспоминали об этом, «полном опасностей» и таинственности путешествии пешком за пятнадцать километров от пионерского лагеря. Увы, на станции Дорохово их настигли неумолимые преследователи и, ругая, вернули в лагерь. И уж как отчитывали потом и всячески поносили на пионерской линейке! Правда, товарищи их по лагерю нисколько не разделяли гнева начальства — они с сочувствием и даже с завистью смотрели на пойманных беглецов: как-никак эти два мальчика увлекательно прожили целых полдня вне лагеря, хотя и не успели добраться до Африки!