Ночные бдения
Шрифт:
Не скрою, я но раз пытался притянуть к себе за волосы мудрость и ради этого имел privatim{39} известные отношения со всеми тремя хлебными факультетами, дабы впоследствии, после ускоренного академического бракосочетания с музами, сподобиться публичного благословения во имя человечества, как един в трех лицах, и щеголять в трех докторских шляпах, нахлобученных одна на другую. „О, — думал я про себя, — разве ты не сможешь затем, неприметно меняя шляпы, выступать, как Протей, в теории и на практике? В диссертациях рассуждать о методах скорейшего исцеления и самого больного избавлять от его недуга как можно скорее! Быстро переменив шляпу, обнимать умирающего, как подобает другу от юстиции, прибирая при этом к рукам дом, и, едва накинув мантию, указывать верный путь на небо, как подобает небесному другу. Как на фабрике с помощью различных машин, достигать таким образом с помощью различных шляп высшего и совершенного. А какое изобилие мудрости и денег — желанное соединение обоих противоположных благ, высшая идеализация кентавра в человеке, когда под высочайшим всадником — упитанное животное, позволяющее ему лихо гарцевать“.
Однако при ближайшем рассмотрении я нашел, что всё суета, и распознал во всей этой хваленой мудрости не что иное как покрывало, наброшенное перед лицом Бога на Моисеев лик жизни.
Вы видите, куда это ведет, и моя мания как раз в том и состоит, что я считаю себя разумнее систематизированного разума и мудрее канонизированной мудрости.
Я, право, не прочь проконсультироваться с вами касательно того, как лучше пользовать мое помешательство и какие медицинские средства лучше применить против него. Дело это важное, потому что, сами посудите, как можно ополчаться против болезней, когда, согласитесь, не очень-то ясна сама система, когда болезнью слывет едва ли не высшее здоровье, и наоборот.
И какой инстанции решать, кто заблуждается научнее: мы, дураки, здесь в сумасшедшем доме или факультеты в своих аудиториях? Что, если заблуждение — истина, глупость — мудрость, смерть — жизнь, — как все это теперь вполне разумно познается в противоположностях? О, я сам понимаю, я неизлечим!»
Доктор Ольман после некоторого раздумья прописал мне максимум движенья и минимум размышления, считая, что, подобно тому как несварение желудка у других — следствие физической неумеренности, мое помешательство обусловлено излишествами интеллектуальными. Я не стал задерживать его.
Что касается моего блаженного месяца в сумасшедшем доме, для него я приберегу другое бдение.
ДЕСЯТОЕ БДЕНИЕ
Странная это ночь; лунный свет в готических сводах собора то появляется, то исчезает, подобно духам — к башенному фонарю карабкается лунатик с грудным младенцем на руках, это звонарь; его жена смотрит в слуховое окно, ломая руки, но она нема, как могила, чтобы спящий скиталец, уверенно и беззаботно преодолевающий опаснейшие места, не пробудился, услышав свое имя, и в приступе головокружения не рухнул бы вниз, в глубокую могилу. В пригороде вор вламывается во дворец, но это не мой участок, и меня приговорили к немоте, пусть вламывается! Совсем уж издалека едва доносится музыка, как будто жужжат комары или Кох импровизирует в ночи на губной гармонике{40}, а у самого горизонта, на ледяном зеркале луга вращаются легкие, воздушные конькобежцы в базельской пляске смерти, и траурная музыка аккомпанирует им.
Все замерзло, окоченело, застыло, у природы отвалились члены, и торс ее протягивает к небу свои окаменевшие культи без цветочных венков и листьев. Ночь тиха до ужаса; ледяная смерть стоит в ночи, как невидимый дух, сковавший побежденную жизнь. Время от времени озябший ворон срывается с церковной крыши. И нищий, у которого нет ни кола, ни двора, борется с дремотой, заманивающей сладостными соблазнами в объятия смерти, как русалка залучает неосторожного рыбака в волны песней.
А мне что же, обмануть смерть, отнять у нее жизнь этого нищего? Черт побери, я не знаю, что предпочтительнее: быть или не быть! О, этого вопроса не задают ночующие в своих спальнях с поддельным югом и весной, намалеванной на стенах, когда настоящая весна цепенеет на улице; им подают природу на стол, как лакомое блюдо, и они смакуют ее глоточками, соблюдая регулярность, чтобы не пресытиться. А этот покоится, так сказать, непосредственно на груди у старой матери, своенравной и капризной, как всякая старуха, и она то обогревает своих детей, то душит. Но нет, ты, наша мать, вечно верна и неизменна; ты предлагаешь своим детям плоды в зеленых тенистых кущах, согревающий огонь и воспоминание о тебе, когда ты дремлешь. Это братья оттолкнули Иосифа{41}, коварно лишив его даров, которые ты предназначаешь ему наравне с другими детьми. О, братья недостойны того, чтобы Иосиф обитал среди них! Ему лучше заснуть!
Лицо уже похолодело и застыло, сон кладет брату на руки статую брата{42}; я воздвигну ее здесь, чтобы она пугалом встречала наступающий день, когда взойдет солнце. — О смерть-убийца, нищий не забыл еще свою жизнь и любовь — темный локон его жены таится в лохмотьях у него на груди; тебе не следовало губить его — и все-таки —
Нет, любовь не прекрасна, восхищает лишь греза любви! Слушай мою молитву, строгий юноша! Когда ты видишь возлюбленную у меня на груди, да будет роза скорее сорвана, а белое покрывало опущено на цветущее лицо. Белая роза смерти прекраснее своей сестры, ибо она напоминает о жизни, придавая ей ценность и прелесть. Над могильным холмом возлюбленной всегда парит ее образ, вечно юный, увенчанный, и никогда действительность не коснется ее черт, чтобы она охладела и кончилось объятие. Любимую надо скорее похитить, юноша, тогда беглянка вернется снова в моих грезах и напевах, она сплетет венок из моих песен и с моими мелодиями воспарит на небо. Только живое умирает, мертвое неразлучно со мной, и вечна наша любовь и наше объятие!
Слышишь! — танцевальная музыка и похоронное пение — весело звенят бубенцы! Смелее вперед, кто заглушит другого, тот уведет с собой невесту. Жаль только, я вижу двух невест, белую и румяную — две свадьбы, на одной плакальщицы воют по-своему, а этажом выше играют музыканты на флейтах и скрипках, и над комнаткой смерти с гробом потолок дрожит и гудит от танца.
Истолкуйте же мне ночное наваждение!
Ленора скачет мимо — белая невеста здесь в тихом свадебном покое, она любила юношу, который там вальсирует; такова жизнь, она любила, он забыл, она умерла, он воспылал, прельстившись румяной розой, которую сегодня берет себе, когда ту хоронят.
Вот старая мать белой невесты у гроба — она не плачет; она слепа — и белая тоже не плачет, она спит и видит сладчайшие сны.
Тут свадебный поезд, еще танцуя, устремляется вниз по ступеням, и юноша стоит между двумя невестами. Он слегка бледнеет. Слепая мать узнает его походку. Она подводит его к брачному ложу почившей невесты.
«Ее брачная ночь началась раньше, чем у тебя; не буди же ее, ей так сладко спится, но тебя она вспоминала, пока не заснула. У нее на сердце твой образ. О, не отдергивай руку в таком ужасе от холодной груди; эта ночь самая длинная, когда мороз жесточайший, а она лежит в брачной постели одна, без жениха!»
Смотри! Румяную розу тоже умертвил ужас, и юноша стоит между двумя белыми невестами. Прочь, прочь! Таков бег мира. О если бы мне можно было трубить и петь!
Теперь труп реет над переулками, и свет фонарей затих на стенах, как будто смерть, шествующая мимо, не хочет будить заснувшую жизнь. Замерзшая почва потрескивает под ногами несущих гроб, это лукавый, тайный гимн в честь невесты. А невесту несут в ее опочивальню.
Поблизости еще поют и буйствуют юноши, расточая свою жизнь, любовь, поэзию в кратком неудержимом опьянении, которое рассеется к утру, когда их деяния, их мечты, их надежды, их желания, все вокруг них отрезвеет и остынет.
В монастыре святой Урсулы поздно ночью было неспокойно. Время от времени колокол бил тихо и глухо, как будто слышался сквозь сон, и в окнах церкви, чьи своды возносились над стенами, часто мелькал необычный, впрочем, быстро гаснущий проблеск. В одиночестве я обошел стену, освященным волшебным поясом опоясывающую святых дев. Вдруг я натолкнулся на человека в плаще — то, что я от него узнал, откладываю на следующую зимнюю ночь, то, что я сделал, принадлежит этой ночи.
Привратник у внешней стены был старый, глубокомысленный человеконенавистник, сердечно преданный мне как предмету, перед которым он может изливать свой гнев, когда заблагорассудится. Я нередко посещал его ночами, чтобы его желчь могла проветриться, и теперь я отправился к нему. Он сидел в своей лачуге при свете лампы в обществе черной птицы, которой натянул на голову колпак, беседуя с нею.
«Знаешь ты существо, — говорил привратник, — чье лицо лукаво смеется, а внешняя личина проливает слезы, существо, поминающее Бога, когда имеет в виду дьявола, таящее внутри ядовитую пыль, как яблоко на Мертвом море, чтобы прельщать своей цветущей, румяной оболочкой, издающее меланхолические звуки с помощью искусно извитого рупора, когда оно вопит в смятении, приветливо улыбающееся, как Сфинкс, лишь затем, чтобы растерзать, обнимающее проникновенно, как змея, лишь затем, чтобы вонзить в грудь ядовитое жало? Что ото за существо, черный?»