Ночные бдения
Шрифт:
«Ей-богу, жизнь все-таки прекрасна! — И что могло заставить вас, молодой человек, легкомысленно отбросить ее, как эту косичку? — Не мешайте мне; пока я затягиваю узел, я разовью перед вами некоторые красоты, по возможности не растягивая моих рассуждений.
Чем не угодила вам земля, неужели вы рассчитываете найти нечто лучшее на небе — если вообще существует небо или даже несколько небес, кроме этого воздушного покрова? Разве не все на земле более или менее в порядке? Наука, культура, нравственность процветают и модернизируются. Все государство, подобно Голландии, пересечено каналами и канавами, так что человеческие дарования направлены и распределены, и не приходится опасаться, что в один прекрасный день они сольются и затопят великое целое. Нет недостатка в людях, которые так выгодно расставлены, что безо всяких скидок могут сойти за молот и клещи, нимало не поступаясь при этом своим бессмертием; вы взгляните на этот колосс человечество: какова предприимчивость, каково трудолюбие, какова подвижность; один взбирается на другого, еще выше карабкается третий, ни дать ни взять эквилибристы; этот волочет изобретения, тот громоздит системы, и человеческий род не преминет, восходя по своим собственным плечам или, как Мюнхгаузен, вытягивая себя за косичку, достигнуть небес, так что уже не понадобится думать о каком-то новом небе. Только бы косичка выдержала, не оказалась бы она фальшивой, как та, которую я прикрепляю, и не придется искать никакого пути, кроме этого, чтобы попасть в горний мир.
И что вы думаете там приобрести, друг мой? Или там законы лучше? В пользу наших законов свидетельствует их неизменность. Или там выше нравственность? Мы так возвысились в нашей нравственности, что почти превысили ее! Или там конституции совершеннее? Разве перед вами, как на географической карте, не пестреет множество разнообразных конституций? Отправляйтесь, друг, во Францию где конституции меняются вместе с модами, и вы успеете приспособиться ко всем по очереди, из монархии переселитесь в республику, из республики обратно в деспотию; в кратчайший промежуток времени вы сможете там достигнуть величия, впасть в ничтожество и снова закоснеть в заурядности, которой человечество интересуется больше всего.
И против мизантропии, друг, имеются отличные средства, я испытал их на себе самом, когда вкусное блюдо отвратило меня однажды от самоубийства, и я, насытившись, воскликнул: «Жизнь все-таки прекрасна!» Как другие голову или сердце, я принимаю желудок за местопребывание жизни; все великое и превосходное в мире свершалось, как правило, по наущению желудка. Человек — существо заглатывающее и, если подбрасывать ему побольше, он в часы пищеварения не скупится на совершенства и, питаясь, преображается в бессмертного.
Какое мудрое государственное установление — периодически морить граждан голодом — как собак, когда хотят воспитать артистов! Ради сытного обеда заливаются соловьями поэты, философы измышляют системы, судьи судят, врачи исцеляют, попы воют, рабочие плотничают, столярничают, куют, пашут, и государство дожирается до высшей культуры. Да, когда бы Творец позабыл сотворить желудок, ручаюсь, весь мир остался бы в первобытной грубости и о нем не стоило бы теперь говорить.
Что же вы думаете о той жизни в которую вам не переместить эту внутреннюю душу всякой культуры{44}, так как вы намерены внедриться в нее лишь духовно? Не дергайтесь, я затягиваю сейчас петлю, которая свяжет ваши волосы с косичкой! Друг мой, дух без желудка подобен медведю, сосущему свою лапу. Он — всего-навсего казначей, неразрывно связанный со своей мошной; отрежьте мошну, и казначея нет в помине. Когда переселение душ существует, в чем я не сомневаюсь, и почившие духи воплощаются, что вовсе не исключено, не только в животных, но и в цветы и в плоды, где еще пролегает связующий канал духов, если не в поглощающем желудке; оттуда, когда плотское извергается, возносятся они, улетучиваясь, в мозг, и ясно как день, что посредством беззаботного съедения нами могут быть усвоены величайшие мудрецы: Платон, Гемстергейс{45}, Кант и другие.
Вот вам и примеры: Гёте — поэту, соединившему в себе Ганса Сакса, романтиков и греков, не уступает Гёте-едок, вероятно, заранее отведавший этих духов; Бонапарте, должно быть, закусил Юлием Цезарем, и только дух Брута, кажется, где-то задержался, еще не съеденный.
Возможно ли, друг мой, вы отрекаетесь от этого желудка, от этой жизни, вы хотите выпорхнуть из всей этой замысловатой машины, где вы вращаете тысячи колес? Сколько вокруг вас подмостков, на которых вы можете выступить героем! Поля сражений, альманахи, литературные газеты, большие и малые театры!»
«Я состою в штате придворного театра, — ответил молодой человек, поблагодарив меня поклоном за прикрепленную косичку. — Кстати, пистолет не заряжен, и здесь на могиле я только пробую, умеренно буйствуя, вжиться в характер самоубийцы, которого завтра мне предстоит играть. Уравновешенность — могила искусства! Я примериваю страсти, как борец примеривает перчатки перед боем; я играю моих героев с чувством, и, но крайней мере, как великие мастера, я скряга в день, когда играю скрягу, и безумец в день, когда играю безумца».
Тут он удалился, оставив меня, посрамленного моей собственной тупостью. «О фальшивый мир! — воскликнул я в бешенстве. — Мир, где все поддельно, даже косички твоих обитателей, бессмысленное, пошлое столпотворение шутов и масок, неужели невозможно хоть немного тобою воодушевиться!»
Казалось, я широко распростерся в ночи при занавешенной луне и на больших черных крыльях, как дьявол, парил над земным шаром. Я трясся от хохота; я хотел бы перетряхнуть разом всех спящих подо мною, увидеть весь род человеческий в неглиже без всяких румян, без фальшивых зубов и косичек, без накладных бюстов и задов, чтобы злобно освистать это жалкое сборище.
ТРИНАДЦАТОЕ БДЕНИЕ
Я поднялся на гору, высившуюся там, где кончается город; стояло весеннее равноденствие, и старая фея Земля разлеглась на открытом воздухе, заваривая свои полночные волшебные травы, чтобы поутру отбросить серебристые волосы, разгладить морщины, воспрянуть в образе молодой нимфы, украсившей венком роскошные локоны, и поднести своих новорожденных детей к изобильной груди. Внизу в долине пастух трубил в альпийский рог, и лады говорили так завлекательно о дальней стране, о любви, юности и надежде; под этот аккомпанемент я сочинил следующий
«Ты являешься, и бежит в испуге твой мрачный брат; его щит, его панцирь, его доспехи, в которых стоял он, вооруженный, рушатся с лязгом и разбиваются, и вот, стыдливо краснея в утреннем воздухе, выступает юная земля, как цветущая дева; и ты целуешь возлюбленную, юноша, сплетая свадебный венок для ее локонов. Тогда поникает последний ледник, освобождается скованная стихия и тихо струится среди цветов, осененная зелеными кустарниками; горы возносят свои пастушьи хижины высоко в голубой воздух, а к склонам льнут пестрые стада. Цветы, распускаясь, грезят о любви, а соловей воспевает их в зарослях. Деревья сплетают свои ветви в душистые венки, протягивая их небу. Орел молитвенно возносится в солнечном свете, как бы приближаясь к Богу, и жаворонок вьется за ним вслед, ликуя над разубранной землей. Каждая благоуханная чашечка превращается в брачный покой, каждый лист — маленький мир, и всех питает любовью и жизнью горячее сердце матери. — Лишь человек —»
Тут внезапно замолк альпийский рог; и последний звук, и последнее слово медленно стихли, замирая.
«Неужели ты дописала только до этого слова, мать-природа? И чьей руке ты передала перо для продолжения? Или никогда не разрешишь ты загадку, почему все твои созданья блаженно грезят, и только человек стоит, бодрствующий и вопрошающий, чтобы не услышать ответа? Где находится храм Аполлона, где единственный голос, предназначенный отвечать? Я ничего не слышу, кроме эха, повторяющего мою собственную речь, — значит, я один?
Один! — отвечает издевательский голос. — Мать, мать, почему ты молчишь? О, ты не должна была бы писать последнее слово в творении, если на этом месте рукопись обрывается по твоей прихоти. Я упорно листаю великую книгу и не нахожу ничего, кроме одного слова обо мне, а дальше тире, как будто автор задумал характер, намереваясь осуществить его, но не пошел дальше замысла, ограничившись одним только именем. Если замысел был труден для воплощения, почему не вычеркнул автор также имени, сиротливо дивящегося самому себе и не ведающего, что ему с собой делать.