Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Припрятанные повести
Шрифт:

Я начинал вторить ей, сопротивляясь, вбегал отец со сковородкой в руках из общей кухни, где готовил завтрак, и тут выяснялось, что мы не имеем права так кричать — соседи услышат! Предупреждая, мама переходила на шепот, но шепот этот был куда хуже крика, он искажал ее прекрасное лицо и делал наше существование совсем невыносимым.

Да, шумный был город, очень шумный, может быть, потому, что в каждой квартире каждого дома происходило то же самое, независимо от воспитания и происхождения.

Просто в нашей норке были всегда настежь открыты окна, и оттого громче и холодней, чем у других. Благословенна мамина рука над улицей, встряхивающая несуществующую пыль на головы прохожих, маленький плодик платана неподалеку от этой руки, нестерпимая свежесть утра, когда хочется немедленно вернуться в постель и притвориться больным.

Но даже без симуляции с моей стороны, при температуре тридцать семь — тридцать восемь, с меня сдирали одеяло и требовали принести справку от школьного врача, что я действительно болен. Мама не хотела брать ответственность за меня перед государством. Она была верноподданной. И даже когда я родился, отказывалась купать меня в тазу, доверяла соседке, а та, крепко меня измочалив, заворачивала в махровое полотенце, открывала дверь в комнату и швыряла на диван.

Мама каждый раз умирала, как она утверждает, пока я летел завернутый в полотенце через всю комнату на диван, но не отменяла соседку, потому что та убедила ее, что берет всю ответственность на себя.

Я ничего не запомнил из этого полета, кроме толчка приземления. Мне так не хочется ничего придумывать, потому что самое необыкновенное придумано без меня — мои родители. Никого смешнее я после не встречал и ни о ком так не плакал, когда их не стало.

Вот мы стоим с мамой рядом на кухонном столе — и как мы туда взлетели? — и кричим о помощи, пока на полу бегает мышка, не зная, как ей вернуться в коридор, мы боимся ее, она — нас, и наконец принесенная соседом кошка, не выдержав маминого крика, забивается под диван и затыкает лапами уши. Мама боится мышей. Она решила, что мы должны бояться вместе. С тех пор я боюсь мышей больше всего на свете. Правда, крыс еще больше. Да, еще крыс, но это совсем другая сказка.

И при всем моем умении забывать прошлое, закрыв за собой дверь, я, где бы ни был, выхожу и сразу попадаю в эту комнату к ним. Она всегда открыта для меня, свободный доступ.

Мама берет меня под руку и повисает на ней всем телом. Она не привыкла ходить иначе, у нее высокие каблуки, и вообще, скоро придется переходить дорогу, там машины, надо готовиться заранее, и она так готовится, что, ступив на дорогу, впивается ногтями в мою руку до крови, и я кричу от боли, но не сбрасываю руки, понимая, что ей трудней, чем мне, и неизвестно — сколько еще осталось нам так идти вместе.

Письма дяди Даниила, почему я достаю их из-под спуда памяти, какой трухой еще забита моя душа? Но он писал и писал, писал и писал, одной густой колеблющейся строкой, бесконечной, фиолетовые химические письма. Сколько раз надо было макать ручку в чернильницу, чтобы их написать! Письма из Камышина. Он писал их, жалуясь на жизнь, хотя мог считаться среди евреев счастливчиком. Четыре года, пока немцы стояли в Камышине, его прятали в подвале соседи. И никто не выдал.

— Он никому не сделал зла, — объяснял папа, — тихий, кроткий человек.

Почерк дяди Даниила помогала разбирать мама, раздраженно восклицая:

— Ну что тут может быть нового? Как всегда, одно и то же.

Но отец настаивал и слушал чтение, как молитву, опустив глаза, слегка покачивая головой. Эта жалость к брату входила в него, к людям вообще, жалость, а не жалеть ему было трудно. Чтобы жить, он должен был жалеть, сострадать.

Я помню его растерянное лицо, когда он узнавал о чьей-то смерти, он просто не знал, что делать — как это умер, зачем? Он не хотел быть свидетелем смерти людей, как и своей собственной, он преодолевал страх за себя, за нас, помогая всем, всем! Так что нельзя было назвать его бескорыстным в прямом смысле, он спасался заботой о других.

И прятали в Камышине не дядю Даниила, а моего отца, помня, как он в двенадцать лет пошел работать в каменоломни, чтобы помочь большой и беспомощной семье. Он таскал каменные плиты, не задумываясь о своей судьбе, весь устремленный туда, к концу дня, в час расчета, когда он наконец получит за работу пятаки.

Он и там, на каменоломне, приписал себе целый год, нужен был ему этот так никогда и не прожитый год, он всегда пытался быть старше, и на плите его день рождения тоже указан неправильно.

Какое-то упорство жизни для других, бескорыстие, бесстрашие, только так, до разрыва сердца, могла продолжаться жизнь, и это была настоящая жизнь. Любил он только меня, но в этой любви была такая сила, что ее хватало на всех.

Ужасно занудные письма, как имя Даниил с этими двумя воющими «и»! Да-ни-и-и-л! Они не сохранились как музейные экспонаты, как, вероятно, и сам подвал в Камышине не стал музеем. Выйдя из подвала, дядя даже не сумел отблагодарить людей за свое чудесное спасение, просто вышел из темноты в бедность. Втайне он начал считать себя немного святым, отмеченным божьим благословением. Но кушать было надо, горожанам стал поднадоедать его постный вид, а дети рождались, рождались от какой-то пожалевшей его женщины. Я помню многолюдную фотографию, где он стоит скорбно в центре большой и счастливой семьи с перечислением на обороте всех имен ее членов, я бы сказал, свидетелей его жизни, написанной все той же густой фиолетовой строкой. Возможно, он и не рассчитывал на сильное впечатление, просто составлял слова по привычке, не вникая, не страдая, передоверяя страдание моему отцу. Он все просил и просил обо всем, раздражая маму, но отец становился беспокоен, и она собирала все, что осталось от моего детства — рубашонки, шапочки, пальтецо, чтобы вложить в посылку и отправить в Камышин. Отец вкладывал туда обязательную коробку конфет и пачку печенья, он ничего не писал дяде, просто слал эти посылки, туго перевязывал веревкой и сам тащил на вокзал, и так до следующего письма. Непривычно тихо ворчала мама, она была тогда еще веселой. Ничего не сохранилось в память о детстве, ни одной тряпочки, все у дяди Даниила. А я представил себе, как там, в Камышине, посреди большой семьи дядя Даниил пытается развязать узлы веревки своими корявыми пальцами, как следят за его движениями мои двоюродные братья и сестры в ожидании праздника, и мне становится не по себе.

Я не помню, совсем не помню, как мы пришли, хотя музыкальная школа Столярского была через дорогу. Но память об этом приходе выветрилась, не захотела оставаться. Слишком много подробностей вынужден я считать фоном. Я не помню распрей из-за пианино. Как и самого пианино не помню, его просто не было, была необходимость приобрести его для меня, после того как педагог в школе Столярского сказал маме: «Ваш мальчик как струна, я буду его учить».

И мама, ожидая совсем другой оценки, впала в отчаяние — куда поставить инструмент, если они его купят? Свидетельствую, поставить было некуда, ни от одного предмета в доме мы не могли отказаться, все нужны — нужнее пианино, важнее музыки, без которой, в конце концов, можно было обойтись, сколько на земле профессий без перестановок мебели, сколько возможностей избежать обольщения искусством. В конце концов, оставались книги, театры, куда она с охотой меня водила и где я мог слушать музыку, никому не мешая. Мог даже ползать с детьми в проходе на пыльном ковре одесской филармонии между рядами, пока на сцене играли «Шахерезаду» Римского-Корсакова. Я ненавижу «Шахерезаду», исполненную другими, не мной в зале филармонии на благотворительном концерте для детей, где в креслах дремали невыспавшиеся родители, а мы — несостоявшиеся вундеркинды — играли друг с другом, не поворачиваясь к сцене — администрация разрешала нам играть под Римского-Корсакова.

Надо было только не обижаться, что меня не будут учить музыке, а просто учиться ее слушать, ползая на четвереньках, протягивая ручонки туда, по направлению к сцене, чтобы не аплодировать, нет, — отобрать смычки или подуть в тромбон, присвоив музыку себе, пусть даже такую ненавистную как эта чортова «Шахерезада».

Бесперебойно, бесперебойно бьется сердце, накручивая на себя эти воспоминания, откуда мне помнить, с чего мне знать, почему меня не назвали Мишка-Импровизация? Я бы гордился этим именем. Остается только его присвоить. Но тогда разрушится фон, сама картина фона. Фон неподвижен и значителен, а тут он понесется за мной вприпрыжку.

Я должен израсходовать память. Мир качнулся, и я качнулся, мир встал на колени, и я вместе с миром. Мы с ним одно и то же. Только он об этом не знает и знать не хочет. Ему не до меня.

На стене подвала, мимо которого с тех пор я пытаюсь проскочить зажмурившись, на стене подвала, куда меня зазвали, стояла, разбросав руки, толстая Татка, смотрела тупо, будто забыла, что можно плакать, а в нее стучался всем телом сын дворника, заманивший нас сюда, чтобы мы не теряли времени зря.

Ловкий, долговязый, почти взрослый, он стучится в нее, стучится, я не вижу, что между ними происходит, просто понимаю, что запретное, потому что и они сами, и все мальчишки вокруг молчат в темноте. Я не знаю, как он решился, а она согласилась, наверное, просто взял за руку и привел, не уговаривая, нами же он решил прикрыться как живым щитом, когда обнаружат, обнаружат обязательно, потому что за каждым нашим шагом кто-то следит, возможно, даже отчим толстой Татки, преследующий ее домоганиями, о чем рассказала сыну дворника Таткина подруга, и он заторопился, чтобы опередить старого мерзавца, хотя его требовалось просто убить, а не размазывать Татку по стене отсыревшего подвала. Сколько же разрешает жизнь видеть и не дает забыть!

Поделиться с друзьями: