Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Припрятанные повести
Шрифт:

Мой друг сидел и слушал, он слушал так внимательно и недоверчиво целый год, отделяя зерна от плевел. Как только он один умел слушать, пытаясь обнаружить в моем рассказе свое.

И обнаружил. Так что это я сманил его на этот подлый континент.

Полетели вместе.

Теперь я вспоминаю, что был рядом с ним в Монтевидео очень редко.

Что он делал в эти часы без меня, что разглядывал, чем восторгался, ни с кем не делясь, с этой вечной своей неуместной усмешкой? Может быть, она возникала из желания погасить восторг или всегда присущего ему самоконтроля, неприязни перед неумеренным, как перед несовершенным, а может быть, просто слегка разорванная в детстве губа создавала иллюзию усмешки? Никогда он не забывал, как неумеренно разыгрался в детстве и налетел лицом на проволоку, растянутую друзьями вдоль двора. Удар пришелся выше шеи. Но, честное слово, я всегда слышал некое дребезжание смеха за этой улыбочкой, некое желание рассмеяться громко, сдерживаемое стыдом, невозможностью обидеть меня, не дай Б-г подумаю, что надо мной, а может быть, просто невозможностью рассмеяться громко, пока еще все не стало ясно?

Что «все»? Что у него было за «все»? Что предлагал ему мир?

Существенное. Мир предлагал ему существенное и, если по пути подкладывал шелуху, он делал вид, что не замечает уловок мира, тактично отодвигал в сторону или просто не прикасался. Никогда не заглянуть туда, куда он смотрел, не подглядеть.

Неужели я был для него тоже такой чепухой? Или он вообще не путал нас, людей, с миром?

Нет, он по-доброму относился к нам, ко мне, но разглядеть главное мы ему помочь не могли, оттого я и не знаю, где он шатался все то время, когда мы не виделись в Монтевидео.

Я не расспрашивал, а сам он не любил говорить.

Ну, конечно же, ему открывалось существенное, не впечатления, как мне, не влюбленности короткий миг, а именно существенное, которое я и представить себе не мог.

Может, мы видим одно и то же, а ему открылось главное? Почему — ему? Что — главное? Не узнать, не узнать.

Он еще тогда, в свой первый приезд на этот континент, захотел улететь раньше меня, никак у него это не получалось: то самолет увез в Бразилию, то чемодан улетел на Ямайку. Он потерял два дня, так что вернулись мы домой почти одновременно.

Какой черт надоумил его устроить персональную выставку в Боготе, через несколько лет после того первого нашего путешествия? Он умер там, так и не поделившись со мной, что летит туда, где ему с его сердцем и делать нечего, только задохнуться. Он и задохнулся. Без меня. По собственному выбору. Будучи в этот день абсолютно счастлив, вприпрыжку по лестнице вверх помчался в свой номер, неизвестно — зачем вприпрыжку, может быть, что-то записать, может быть, по нужде, чтобы так же стремительно вернуться туда, в холл гостиницы, где ждали его сын, друзья.

Не узнать, не узнать. Потому что из номера он уже не вышел, потому что ему нечего было делать в Боготе с больным сердцем.

Прощай, континент, ты теперь не континент, а могила, громадная могила моего друга, окруженная водой.

Правда, его волокли домой по воздуху. Разлетались гробы по воздуху, гробы в гробах, но умер он все-таки там, на той, будь она неладна, территории. Он, тот самый, что показывал мне какой-то шедевр Брука дома по телевизору и говорил: «Миша, это уже желток, понимаете?».

И я понимал, что он имел в виду.

Все существенное — желток. Все, что скрыто от глаз и видно одному человеку, — желток, кто же он сам, этот человек, сумевший показать нам то, что мы не способны были увидеть?

Театр, который мы так любили, он каждый день делал явью, чтобы не успеть разочароваться в нем. Потому что ни в чем так быстро не разочаровываешься, как в иллюзии. А театр становится иллюзией сразу, как только воплощается.

А он делал его вещью и оставлял жить.

Он возмущался мной, если я сам не догадывался в наших общих спектаклях или даже не с ним поставленных, моей недогадливостью по поводу того, как бы сделал это он сам.

— Но я же не вы, — смеюсь.

— Нет, как же вы все-таки сами не догадываетесь, — сокрушался он, несмотря на убедительные мои доводы.

То ему хотелось, чтобы я, до того не побывавший в Париже, знал, как стоят бокалы на парижских столиках в бистро, то требовал от меня, чтобы золотые монеты в «Пире во время ЧЧЧумы» сыпались на голову Скупого прямо из повешенного мной над сценой рояля.

— Нет, неужели вы в самом деле не понимаете?

Он дошел до той стадии ясности, когда, как ему казалось, и остальным все должно быть ясно.

Так, должно быть, выглядит зрелость художника. Очень наивно и смешно.

Несчастные овцы паслись там, на краю громадных обрывов, почти под облаками паслись. Мне было жалко этих овец, но еще выше, в клочьях самих облаков, я видел хижину, где кто-то собирался когда-нибудь умереть.

Овцы не одиноки, и мы все не одиноки рядом с овцами.

Мне было тошно глядеть на мир из окон автобуса, забираясь все выше и выше, я почти вжался в сидение, почти плашмя лежал, вцепившись в поручни, шея болела, вогнанная в тело, как черепашья, мои молодые спутники-актеры галдели, столпившись у заднего стекла, восторгаясь и открывшейся картиной, и друг другом: им-то казалось, что они летят, они летят над землей в то время, пока автобус, преодолев наконец гряду, не начнет спускаться к океану.

Я слышал их галдеж, видел овец, видел облака из-под прикрытых век, понимал, что пропускаю подробности мира, но ничего не мог с собой поделать, мне было просто страшно, я уже успел узнать, что такое страх.

Страх потерять жизнь. Пусть мне не говорят, что такое возможно, не поверю. Лучше не рождаться, если знаешь, что ее возможно потерять. Ничего. Ничего. Я наверстаю. Я когда-нибудь наверстаю в другом месте, в другой жизни.

А сейчас надо было делать вид. И я выскакивал, слегка покачиваясь на редких остановках. Шел навстречу женщинам, предлагавшим мне мандарины, сложенные пирамидкой в узкой сетке из нейлоновой нити.

Я шел пританцовывая и покупал, отдавал своим и тут же, не прекращая движения, с таким трудом обретенного, начинал танцевать на твердой земле с маленькой мулаткой, ничем не уступавшей по красоте своей маме, тут же зорко с нами танцующей. Откуда звучала музыка, был ли оркестр в этой деревне или единственный приемничек извлекли, чтобы способствовать торговле, или из радиолы, той самой радиолы, что привезли сюда первой, и разнеслась весть о музыке по всей гряде этих невероятных скал?

Будь они прокляты, эти танцы, эти соблазны полустанков, без которых я не могу обойтись, незаводящиеся автобусы, щитки, дрожащие от перевозбуждения, люди, сидящие на корточках у автобусных колес, и воздух, которого, взбираясь наверх, все меньше и меньше.

Одни овцы, одни лачуги, один деревянный крест на вершине мира.

Когда спускаешься с гор, любая, даже самая жалкая, равнина имеет благополучный вид. Там все для успокоения. Чтобы прийти в себя и, постепенно теряя силу возбуждения, убедиться, что ничего, кроме океана, на свете нет.

Мелкая зыбь и ты, покачивающийся на волне, мирно глядя в небо.

Где-то в саду на чужой даче огромный попугай прогуливается по круглой толстой палке туда-сюда, туда-сюда, сутки прогуливается с важно-обреченным видом, оглядывая палку со всех сторон и не понимая, что еще можно извлечь из ее лишенной граней поверхности, какую перспективу игр?

Поделиться с друзьями: