Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Припрятанные повести
Шрифт:

Происходило что-то бессмысленное, нам предлагалось это распутать, размотать, и мы, волнуясь до тошноты, вдумывались, вглядываясь в происходящее, не зная, что наверху, ожидая нас, уже стоят родители.

Вышедшим с поднятыми руками из гитлеровского бункера легче было сдаваться, чем нам. Те хоть знали, за что и какая им предстоит порка, мы же так ничего и не поняли. Но зато как нас потом гоняли по двору, не давая выскочить на улицу из подъезда, загоняя в квартиры, и кaк бил меня в первый и в последний раз отец за шкафом на постельном белье ремнем, и припадочные мысли — о том, что теперь это со мной навсегда, что я изменился сразу, в один день, безвозвратно, и никогда не стану прежним, — пришли ко мне. Что это было там, в подвале, так мне никто и не объяснил.

У Импровизатора было итальянское имя, ему дал его Пушкин, откуда он его взял?

Предположим Карраско, предположим Ченчи, Бенвенуто, Джакомо, о чем позже. Но свое заимствованное мной сейчас имя, возможно, даже Пушкину неизвестно.

Импровизатор умел делать из мухи слона. Он выходил на двор и сразу замечал любую малость — полковничиха в шелковом халате у крана, раскладывающая на обрывке газеты рыбью требуху для кошек; вечно готовая снова стать вдовой соседка подстригает очередного умирающего мужа, в прошлом — парикмахера, дремлющего в кресле, «волосяной пыли наглотался» — шептались в доме; сами кошки враждебной людям стайкой то ли пятятся, то ли приближаются из уборной; и свежесть утра, свежесть утра в пределах двора, пришедшая со стороны моря.

Так благовоние или вонь смердящая? Ответь, Бенвенуто Челлини, художник-бандит, что за двор это был — для импровизаций или убивающий всякую надежду?

Итак, моя любовная биография началась с подвала. Друзья по двору, те хотя бы вознеслись на чердак, не понимаю, как они от меня увильнули?

Их совратил артист миманса нашей оперы Аркадий, чем он их прельстил? Наобещал легкого безнаказанного пути, наверное. И они прошли через задницу миманса один за другим, беззаботно, будто и не делали ничего дурного. А меня вообще не коснулось, я был ни при чем. Все, что я видел, предчувствовал, дал мне не какой-то несчастный длинноносый артист миманса, а неотразимый, удачливый, самый-самый главный в деле любви, настоящий итальянец Джакомо Казанова, не то что я, сочинитель.

Хитрый путь проделал я по направлению к Джакомо. Уговорил маму уговорить еще одну соседку, библиотекаря научной библиотеки, выписать своему сыну билет, как взрослому, не подозревая, что мне было надо на самом деле.

Мама уговорила, тетя Муся выписала временное удостоверение, длинное, как закладка, его трудно было спрятать в карман, не изломав.

Показывать его в библиотеке можно было только тете Мусе в определенные часы ее смены, чтобы она мне, любознательному мальчику, выдала Толстого по школьной программе и посадила в угол зала, подальше от посторонних глаз. Не будем воспевать залы библиотек, они давно не для нас.

По моей просьбе вместе с Толстым она принесла мне Казанову, восемь томиков в коленкоровом переплете, которые, судя по вкладышу, восемь лет до меня никто не брал, а тот или та, кто брал, так и остались для меня неизвестными партнерами по самой острой игре в мире — любовной, на высоких образцах, не просто из любопытства, а с жаждой подражания.

Вcему хотелось научиться сразу. Джакомо проторил путь, и ты пошел, пошел, оказывается, никто и не заметил, что, прикрывшись Толстым, ты идешь дорогой Казановы, оказавшейся длинной-длинной, скучной-скучной, пресной, сплошной пустыней любви. Все в его жизни было главным, сплошной фон, ничего не задевало сердца.

Возможно, он был неталантлив, возможно, плохо переведен, но чтение это не оправдывало риска быть уличенным и изгнанным из библиотечного рая. Кто эти женщины, повстречавшиеся ему, чем прекрасны, какими знаниями он им обязан?

Любопытство мое оказалось сильней его жизни. Это не я, а он тащился за мной по страницам собственной биографии.

Лестно было читать Казанову и равнодушно. Легко и беззаботно он смахнул первую пыльцу любви, и будущее на время показалось скучным. Оставалось только жить своей жизнью, исправляя его ошибки.

Ни одно приключение недостойно пересказа, все равно как раскладывать передо мной колодки орденов, чтобы я сам догадался об его заслугах. Но все-таки это были не чердаки и подвалы, это были покрытые зеленым сукном столы под чалмами-лампами в читальном зале научной библиотеки, куда таких, как я, пацанов не пускают!

Кажется, я затаскал свой билет или тетя Муся догадалась, кем была в моей игре с постижением истины, и отобрала — не помню. Но в одно совсем непрекрасное утро билет исчез и мои похождения с Казановой на радость мне самому наконец прекратились.

Любовь — это успеть раздеться и одеться, раздеться и одеться — вот все, что я понял, и овладеть этим казалось совсем несложным. Больше он ничего не обещал и ничему не научил, Джакомо, эта слабая надежда эротоманок.

Моя любовь осталась где-то за пределами коленкоровых переплетов, подвалов и чердаков, осталась как только мне принадлежащая, моя собственная пустыня, по которой я бреду и бреду наудачу.

Никогда и нигде не напишу, как это делается, когда мы вдвоем, знаю только, что не так, как у других, а у других не как у меня, и этим опытом бессмысленно делиться, он исчезает сразу, как только ты его приобрел, как только попытался вглядеться в ее растерянное лицо.

Хватит, хватит, я пытался писать о фоне, а нарвался на самое главное, на то, что проглядел великий любовник, перечисляя встречи и победы. Он был неудачлив, Казанова, этот жалкий регистратор любви.

Что делать мне теперь, какую импровизацию предпочесть самой жизни, такой единственной, такой бурлящей, не желаю ее отпускать, что делать мне теперь без наставника? Продолжать ошибаться, вот и все, что мне разрешено было понять.

Иногда думаешь — зачем люди пишут столько слов, вздохов, междометий! Чтобы осуществиться в других, неизвестных, придуманных, ненастоящих, никогда не бывших, передоверить им свои ошибки, наделить своими мечтами, зачем некоторые, вроде меня, все-таки пишут?

Чтобы убедиться, что научился писать, есть о чем, что недаром прожита жизнь, чтобы когда-нибудь умереть в этих бесплодных писаниях.

Ведь это единственное, что я люблю и что делаю, конечно же, плохо, потому что жил Пушкин, а он все успел, все, все, и никто не убедит, что он оставил для таких, как я, толику свободного места.

Мы пишем, на полях не умещаясь, стыдливо и безобразно. Никакая большая мысль, никакая великая миссия писательства не освещает нам путь, мы даже не знаем, для чего производим это бессмысленное махание карандашом или ручкой. To, что я придумал о мире, им не является, только твое прикосновение, твое единственное прикосновение дает надежду, но ты, наверное, умерла.

Я не выбирал сам, я был ведомый, меня следовало поставить лицом к цели и подтолкнуть. Дальше летел уже сам, в нужном направлении, ни о чем не расспрашивая, никого не беспокоя.

Я бежал по улицам, всасывавшим воздух с моря про запас, чтобы жить, чтобы на всех хватило, потому что люди были жадными до жизни и ничего для себя не жалели.

Расточительные, жрущие, земные, без лишних фантазий, они искали разные возможности удовлетворения своего аппетита, своего интереса к жизни. Они ели, они ели всегда или готовились есть.

Поделиться с друзьями: