Роман без названия
Шрифт:
— Ну, тогда покажите мне этого другого.
— Я у пани Дормунд живу недавно, но меня беспокоит здоровье ее сына.
Доктор как-то странно взмахнул рукой и взял изрядную понюшку…
— Мне кажется, что он нездоров, но матери я не решаюсь сказать… она так его любит! Мальчик слабенький, занятия его доконают, он кашляет, спит неспокойно…
— Да, да, верно! — пробормотал Брант, — Да что тут поделаешь! Нельзя пугать мать, но вам, милый юноша, я скажу откровенно: бедняжка Каролек не жилец.
— Что вы? — воскликнул Шарский. — Неужели он и впрямь так плох?
— Я давно его наблюдаю, — с показным хладнокровием продолжал доктор. — Отец у него умер от чахотки, две сестры скончались от этой же болезни… И у него чахотка.
— Но, может быть, что-то можно сделать, чем-то помочь, подобрать лекарства…
Доктор отрицательно покачал головой.
— Безнадежно, — молвил он, — безнадежно, болезнь смертельная, она не щадит назначенных ей жертв, мальчик обречен, будет ли он учиться или не будет, станем ли мы его пичкать лекарствами или предоставим все природе.
— О боже, и вы об этом говорите так спокойно!
— Ха, ха! — горько, сухо рассмеялся старик, хватая понюшку табаку, затем громко закашлялся, строя преуморительные гримасы. — Я свои слезы давно выплакал! Насмотрелся я на эти цветы, которые безвременно и роскошно расцветают и опадают, увянув и не принеся плодов, — в мире не счесть таких несозревших надежд, а наука…
— Для чего же тогда наука?
— Для того, чтобы мы вовремя осознавали свое бессилие, — спокойно ответил доктор.
— Но он такой юный!
— Тем хуже.
— И кажется, ему еще ничто особенно не угрожает.
— А вот вы же заметили опасность, пан студент, а вы не врач.
— Ах, несчастная мать! — с болью в голосе воскликнул Станислав. — Что она будет делать?
— Отправится вслед за ним! — промолвил Брант. — Таков удел человеческий.
— Но нельзя ли приостановить течение болезни, если удержать его от занятий?
— О, есть тысячи возможностей, — горестно усмехаясь, возразил старик. — Например, повезти его в Йер [70] , в Ниццу, на Сицилию, в южные края, прекратить занятия, замедлить ход жизни, чтобы притормозить развитие недуга, но вы сами посудите, можно ли говорить обо всех этих средствах человеку, у которого едва на кусок хлеба хватает? Можно ли отравить несчастной матери оставшиеся ей считанные минуты покоя, посеяв в ее душе сомнение? О, я не раз об этом думал и, если бы еще мог плакать, вероятно, плакал бы. Но чем это поможет? Что суждено, того не миновать!
70
Йер — курортный город во Франции на берегу Средиземного моря.
Шарский стоял поникший, убитый.
Доктор посмотрел на него, пожал плечами и пробормотал что-то непонятное, но с видимым раздражением.
— Садитесь, пан студент, — сказал он, — и смотрите, не натворите глупостей, вы хоть и с усами, а вижу, что еще совсем зеленый, не проболтайтесь перед ними, не встревожьте, не показывайте виду, что знаете о приговоре врача, старайтесь быть веселым — это будет доброе дело.
— Но как же мне вести себя с бедным моим воспитанником?
— По чести, не знаю, — сказал доктор, — пытайтесь отвлекать его от занятий, следите, чтобы ничто не убыстряло его кровообращение — никаких сильных чувств, желаний, никакого умственного возбуждения… Ведь мысль тоже убивает!
— А лекарства? Вы не дадите никаких лекарств?
— Лекарства? — рассмеялся доктор. — О нет, нет, лечить его мы не будем, не будем отравлять, это ни к чему! Я присутствовал при кончине его отца, был у одра двоих его сестер и знаю, что ему ничто не поможет. Зачем же делать на нем опыты, от которых не будет толку.
Доктор замолчал опустив голову, и Шарский, повергнутый в уныние, в тягостное оцепенение, собрался было уходить, как вдруг старик, видя его огорчение и тревогу, схватил его за обе руки и пристально поглядел в лицо.
— Послушайте, милый юноша, а звать-то вас как?
— Шарский.
— Шарский! Шарский! Ага, теперь-то я уже запомню! Так смотрите же, не будьте бабой! Тут нужно мужество… Подумайте и о себе и, если можете, уходите из их дома, вам находиться там опасно, вы молоды, истощены — вот вам мой совет.
— Но, боже правый, неужто я могу, неужто я решусь оставить их одних при такой опасности!
— А если и для вас это жилище, пребывание в этой атмосфере, общение с больным мальчиком может стать роковым? — спросил доктор.
— Не так уж мне дорога моя жизнь, и не такая она счастливая, чтобы ради нее я забыл о долге, — и это вовсе не жертва.
Старые, потухшие глаза доктора на миг защекотало от подымающихся к ним слез, но, по приказу своего господина, слезы эти тотчас вернулись назад, в сердце, и только легкая дрожь в голосе выдала его волнение.
— Дайте я вас обниму, голубчик мой Шарский, — воскликнул он. — Вы чудесный малый, и бог вас благословит, но послушайте… если вам что понадобится, если когда-нибудь я смогу вам быть полезен, дайте слово, что придете ко мне.
Стась молча поклонился. Так они и расстались. Печально брел обратно на Лоточек наш студент — мир, который он начинал все ближе узнавать, становился для него все более непонятным. С одной стороны, неумолимый рок, преследующий явно ни в чем не повинные жертвы, с другой — порок и подлость; там незаслуженные несчастья, здесь непостижимое везение; удивительное сплетение событий, разные люди, их судьбы — все мешалось в его мозгу, будто черный клубок спутанных ниток. Однако вера, которая с детских лет нерушимо жила в его сердце, которую даже скептически излагаемые науки не могли поколебать, являла ему во всем этом всемогущую десницу божью и высшую справедливость, чьи приговоры непостижимы, — он был убежден, что все происходит так, как происходить должно, и все же истерзанное его сердце ежеминутною болью пронзали сомнения. Слишком мало прожил он, чтобы видеть другую сторону медали, ту самую, где есть разгадка тайны жизни, — и печаль угнездилась в его душе, поэтическая печаль и тоска, которая, если однажды хлынет в глубины души, от нее уже не избавишься. Переступив порог дома на Лоточке, Станислав вздрогнул от страшного пророческого видения; в воротах катафалк, на крыльце — лежащая без чувств мать, и объятая могильной тишиной комнатка, пока еще светившаяся недолговечной радостью.
Подходил к концу третий год с отъезда Станислава из Красноброда, но ничто не сулило облегчения его участи и перемен в отцовском сердце.
Неоднократно думал он о своем будущем, не представляя себе, как решить эту сложную задачу. Вот он учится, развивает свои способности, набирается сил — но как их применить? Здесь и там на жизненном пути маячили перед ним странные фигуры, начиная с вечно пьяного, полубезумного Крышталевича, посмешища всего города, до Иглицкого, пробавлявшегося на старости лет анонимными критическими статейками да скудной пенсией, — и ничто не помогало ему представить собственное свое будущее. Чем заняться, когда он окончит ученье, спрашивал он Друзей и самого себя — ответы звучали противоречиво, невразумительно, туманно! Единственный путь, который указывали ему все, было учительство, призвание великое, прекрасное, но не для каждого открытое, — кто сам всю жизнь хочет учиться, тот не сумеет помочь детям в первых шагах на этой тернистой тропе. Станислав сразу же вычеркнул из своих проектов этот вид заработка на хлеб насущный, черствый ломоть коего часто приходится жевать в слезах от унижений и оскорблений, и всегда — с тоскою в душе и усталостью.
Куда податься? Что делать, чтобы как-то прожить?
«С пером в руке, — говорил он себе, — я с голоду не умру. Многого я не требую, буду жить один, как сейчас, отдам для заработка половину жизни, чтобы распоряжаться другой половиной, свободно взирать на небо и ткать золотую пряжу поэзии».
Так он мечтал — увы, он не знал жизни, не понимал, как тяжко духу трудиться ради нужд тела, не догадывался, что стократ лучше оплачивается ремесло, бездумная работа рук, либо попросту плутовство и охота за чужими деньгами. Временами он еще надеялся, что голос милосердия — родительский зов нарушит тишину, которая так его угнетала, ждал, что отец или мать вспомнят о нем, но нет, оба молчали.