Содом и Гоморра
Шрифт:
Расстояние, отделявшее меня от входа в сад, где он беседовал с несколькими гостями, было не очень велико. Но оно пугало меня больше, чем если бы я должен был, чтобы пройти его, подвергнуться непрерывному обстрелу. Многие из женщин, которые, как мне казалось, могли бы представить меня, находились в саду, где не знали, собственно, что делать, хотя и прикидывались, будто восхищены до экзальтации. Подобные празднества обычно бывают рассчитаны на будущее. Реальность они приобретают только на другой день, когда овладевают вниманием лиц, которые не были приглашены. Когда настоящий писатель, чуждый глупого самолюбия стольких литераторов, читая статью критика, всегда выражавшего ему величайшее восхищение, встречает в ней имена посредственных авторов, но не видит своего имени, у него нет времени задерживаться на том, что могло бы быть для него поводом к удивлению: время нужно ему для его книг. Но светская женщина ничего не делает и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой вечер» и т. д., — она восклицает: «Как! Я три дня тому назад час разговаривала с Мари-Жильбер, и она мне ничего не сказала!» — и ломает себе голову, чтобы понять, чем она могла обидеть Германтов. Что касается празднеств, устраиваемых принцессой, то надо сказать, что удивление приглашенных часто бывало столь же велико, как и удивление тех, кто приглашения не получал. Ибо эти празднества разражались в тот момент, когда их менее всего ожидали, и оказывались призывом к людям, о которых г-жа де Германт забывала в течение нескольких лет. И почти все светские люди столь незначительны, что каждый из них судит себе подобных лишь в меру их любезности, нежно любит их, если они — приглашенные, питает отвращение к отвергнутым. Что до последних, то если принцесса и в самом деле, хотя бы даже это были ее друзья, часто не удостаивала их приглашения, то это нередко зависело от ее опасения — рассердить «Паламеда», отлучившего их. Итак, я мог быть уверен, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе меня не было бы здесь. Теперь он стоял против сада, рядом с германским послом, облокотившись на перила большой лестницы, ведшей в дом, таким образом, что гости, несмотря на трех или четырех поклонниц, окружавших барона и почти закрывавших его, были вынуждены его приветствовать. Он отвечал, называя имена и фамилии. И было слышно одно за другим: «Добрый вечер, господин дю Азе, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Верклоэ, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Гуверне, добрый вечер, Филибер, добрый вечер, дорогая моя посланница» и т. д. Это был несмолкающий визг, прерываемый благосклонными наставлениями или вопросами, ответы на которые г-н де Шарлюс не слушал и которые он произносил тоном деланно-смягченным, имевшим целью выразить равнодушие, или благодушными словами: «Смотрите, чтобы малютке не было холодно, в садах всегда немного сыро. Добрый вечер, госпожа де Брант! Добрый вечер, госпожа де Мекленбург! Молодая девица приехала? Она в своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран!» Конечно, гордость в этой позе была, г-н де Шарлюс знал, что он — один из Германтов, занимающий на этом празднестве исключительное место. Но тут была не только гордость, и самое слово «празднество» приобретало для человека эстетически одаренного пышный и любопытный смысл, который оно может иметь в том случае, когда это празднество происходит не у светских людей, а на картине Карпаччо или Веронезе. Более вероятно даже, что немецкому принцу, каким был г-н де Шарлюс, скорее должно было рисоваться то празднество, которое развертывается в «Тангейзере», и сам он представлялся себе маркграфом, который у входа в Варбургский замок для каждого из гостей находит доброе снисходительное слово, меж тем как их поток, льющийся в замок или в парк, приветствуется долгой, сто раз вновь подхватываемой фразой знаменитого «Марша».
Все же надо было решаться. Правда, я видел сидевших под деревьями женщин, с которыми я был более или менее близко знаком, но они казались совсем другими, потому что они были у принцессы, а не у ее кузины, и потому что я видел их сидящими не перед тарелкой саксонского фарфора, а в тени каштана. Изысканность окружения была тут не при чем. Будь она даже бесконечно слабее, чем у «Орианы», во мне была бы та же самая тревога. Пусть в нашей гостиной погаснет электричество и его заменят керосиновыми лампами, — все покажется нам иным. Из моей нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, — сказала она, подходя ко мне. — Давно ли вы не видали герцогиню Германтскую?» Она в совершенстве умела придавать такого рода фразам интонацию, доказывавшую, что она произносит их не от простой глупости, как те люди, которые, не зная, что сказать, тысячи раз заговаривают с вами, ссылаясь на общее знакомство, часто весьма сомнительное. Напротив, взгляд ее с тонкостью проводящей проволоки выражал: «Не думайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Я прекрасно помню». К несчастью, покровительство, которое простирала на меня эта фраза, по видимости глупая, а по замыслу изящная, было чрезвычайно непрочно и рассеялось тотчас же, как только я захотел к нему прибегнуть. Когда нужно было поддержать чью-либо просьбу перед каким-нибудь влиятельным лицом, г-жа де Сувре владела искусством делать вид, будто она, с точки зрения просителя, замолвила за него слово, а с точки зрения высокого лица — будто она ничего не сделала для просителя, так что в последнем этот двусмысленный жест вызывал благодарность, не создавая для нее никакого ущерба в противоположном направлении. Когда я, ободренный любезностью этой дамы, попросил ее представить меня г-ну де Германту, она воспользовалась моментом, когда глаза хозяина дома были обращены не на нас, по-матерински взяла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог ее видеть, толкнула меня в его сторону движением, якобы покровительственным и нарочито недействительным, так что я почти и не сдвинулся с исходной точки. Такова трусость светских людей.
Трусость одной дамы, которая поздоровалась со мной, назвав меня по имени, оказалась еще больше. Как ее зовут, — это я старался вспомнить, уже разговаривая с ней; я прекрасно помнил, что обедал вместе с ней, я помнил слова, которые она говорила. Но мое внимание, направленное в ту внутреннюю сферу, где таились воспоминания о ней, не могло обнаружить этого имени. Все же оно там было. Моя мысль как бы затеяла с ним своеобразную игру, стараясь уловить его очертания, букву, которой оно начинается, а затем осветить его целиком. То были тщетные усилия, я приблизительно ощущал его объем, его тяжесть, но что до формы его, то, сопоставляя ее с сумрачным пленником, спрятавшимся внутри, в этой ночной тьме, я говорил себе: «Это не то». Конечно, мой ум мог бы создать и самые трудные имена. К несчастью, ему приходилось не творить, а воссоздавать. Деятельность ума всегда бывает легкой, когда она не подчинена действительности. Тут я должен был подчиниться. Наконец, внезапно имя явилось целиком: «Госпожа д'Арпажон». Я неправ, говоря, что оно появилось, ибо, как кажется, оно мне представилось не в самостоятельном своем движении. Я не думаю также, чтобы легкие и многочисленные воспоминания, которые относились к этой даме и к которым я не переставал обращаться за помощью (прибегая к таким, например, увещаниям: «Ну, ведь это же та дама, которая дружна с г-жой де Сувре, та, которая испытывает по отношению к Виктору Гюго такой наивный восторг, смешанный с таким ужасом и отвращением»), — я не думаю, чтобы все эти воспоминания, носившиеся между мной и ее именем, сколько-нибудь помогли извлечь его. Эта оживленная игра «в прятки», которая происходит в нашей памяти, когда мы хотим вспомнить имя, не знает никакого ряда постепенных приближений. Мы ничего не видим, потом вдруг сразу появляется точное имя, весьма отличное от того, которое мы думали угадать. Не оно явилось к нам. Нет, я скорее думаю, что по мере того, как идет жизнь, мы проводим наше время в том, что отдаляемся от зоны, где какое-нибудь имя — еще отчетливо, и только напрягая мою волю и мое внимание, усиливавшее зоркость моего духовного взгляда, я смог прорезать полутьму и ясно все Увидеть. Во всяком случае, если и есть переходы от забвения к воспоминанию, то эти переходы бессознательны. Ибо эти переходные имена, которые мы встречаем на пути, прежде чем найдем настоящее имя, ложны и нисколько не приближают нас к нему. Это, собственно говоря, даже не имена, а часто лишь обыкновенные согласные, которые даже и не встречаются в найденном имени. Впрочем, эта работа мысли, переходящей от небытия к реальности, столь таинственна, что в конце концов не исключена возможность, что эти ошибочные согласные суть шесты, которые неумело, но заранее, протягиваются нам, чтобы мы могли уцепиться за настоящее имя. «Все это, — скажет читатель, — ничего не говорит нам о неуслужливости этой дамы; но раз уж вы так задерживаетесь, позвольте мне, господин автор, отнять у вас еще одну лишнюю минуту и сказать вам, что неприятно в столь молодом возрасте, в каком находились вы (или ваш герой, если он — не вы), иметь такую плохую память, чтобы не быть в силах вспомнить фамилию дамы, которую вы прекрасно знали». Это действительно очень неприятно, господин читатель. И более печально, чем вы думаете, потому что в этом чувствуется предвестие того времени, когда имена и слова исчезнут из светлого поля мысли и когда навеки придется отказаться от того, чтобы самому себе называть имена тех, кого мы лучше всего знали. Действительно неприятно, что уже с молодости нужен этот труд для отыскивания имен, которые хорошо знаешь. Но если бы эта немощь сказывалась только в отношении имен, которые нам едва известны, весьма естественно забываются и ради которых мы не захотим утомлять себя воспоминаниями, она была бы не бесполезна. — «А каким образом, скажите пожалуйста?» — Ах, сударь, ведь только болезнь дает нам случай заметить и узнать и позволяет разложить на части механизмы, с которыми иначе мы бы не познакомились. Человек, который каждый вечер, словно какая-нибудь глыба, валится на свою постель и перестает жить вплоть до того момента, когда ему пора проснуться и встать, — разве этот человек когда-нибудь сделает хоть какие-нибудь мелкие наблюдения в области сна, не говоря уже о больших открытиях? Он едва знает, что спит. Умеренная бессонница небесполезна, помогая оценить сон, пролить на этот мрак некоторый свет. Неослабевающая память — не очень сильный импульс к исследованию явлений памяти. — «В конце концов, представила ль вас принцу госпожа д'Арпажон?» — Нет, но помолчите и дайте мне продолжить мой рассказ.
Г-жа д'Арпажон оказалась еще более трусливой, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была более извинительной. Она знала, что влияние ее в обществе всегда было не велико. Связь, в которой она когда-то находилась с герцогом Германтским, еще более ослабила это влияние, а разрыв связи нанес последний удар. Досада, причиненная ей моей просьбой — представить меня принцу, имела у нее следствием молчание, которым она по наивности думала дать мне понять, будто не слышала того, что я сказал. Она не заметила даже, что гнев заставил ее нахмурить брови. А может быть, напротив, она это заметила, не смутилась противоречием и воспользовалась им для урока скромности, который она могла мне дать без особой грубости, — я подразумеваю — урок немой, однако от этого не менее красноречивый.
Впрочем, г-жа д'Арпажон была очень недовольна, так как многие взгляды поднялись теперь к балкону во вкусе Возрождения, в углу которого, вместо монументальных статуй, столь часто украшавших в ту пору подобные балконы, но не менее скульптурная, чем они, склонялась над перилами великолепная герцогиня де Сюржи-ле-Дюк, — та, что в сердце Базена де Германта стала наследницей г-жи д'Арпажон. Под белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, было видно ее гибкое тело, устремленное ввысь, словно статуя Победы. Мне теперь лишь оставалось прибегнуть к г-ну де Шарлюсу, который зашел в одну из комнат нижнего этажа с выходом в сад. У меня было достаточно времени (так как он притворялся, будто всецело занят фиктивной партией в вист, позволявшей ему делать вид, что он не замечает других), чтоб полюбоваться нарочитой и художественной простотой его фрака, который, благодаря мелочам, не укрывающимся от глаза портного, казался вистлеровской «Гармонией» в черных и белых тонах, вернее — в черных, белых и красных, так как у г-на де Шарлюса на широкой ленте, прикрепленной к жабо, висел крест Мальтийского рыцарского ордена из белой, черной и красной эмали. В этот момент барона, занятого вистом, отвлекла от его партии г-жа де Галардон, с которой шел ее племянник, виконт де Курвуазье, молодой человек с лицом миловидным и нахальным. «Кузен, — сказала г-жа де Галардон, — разрешите представить вам моего племянника Адальбера. Адальбер, ты ведь знаешь знаменитого дядю Паламеда, о котором ты столько слышал?» — «Добрый вечер, госпожа де Галардон», — отвечал г-н де Шарлюс и прибавил, даже не глядя на молодого человека: «Добрый вечер, сударь», с видом сердитым и тоном столь невежливым, что все были изумлены. Быть может, г-н де Шарлюс, зная, что г-жа де Галардон сомневается в его нравах и однажды не смогла воспротивиться удовольствию — сделать на них намек, — старался разом пресечь все, чем она могла бы приукрасить любезный прием, оказанный ее племяннику, а вместе с тем — громогласно показать свое равнодушие к юношам; быть может, он не нашел, что названный Адальбер с должной почтительностью отозвался на слова своей тетки; быть может, желая в дальнейшем поддержать связь с таким приятным кузеном, он хотел иметь преимущества, создаваемые первоначальной агрессией, подобно тем монархам, которые, прежде чем осуществить дипломатическое начинание, подкрепляют его мероприятием военным.
Добиться того, чтобы г-н де Шарлюс согласился на мою просьбу представить меня, было менее трудно, чем я думал. С одной стороны, в течение последних двадцати лет этот Дон-Кихот сражался с таким множеством ветряных мельниц (нередко с родственниками, которые, как он считал, неподобающе вели себя по отношению к нему), так часто запрещал разным представителям или представительницам рода Германтов приглашать то или иное лицо, которое «немыслимо было бы принять», что Германты начинали опасаться ссоры со всеми теми, кого они любили, боялись лишиться на всю жизнь некоторых новых знакомых, интересовавших их, чтобы получить взамен громоподобные, но необъяснимые обиды своего шурина или кузена, которому хотелось бы, чтобы ради него бросали жен, братьев, детей. Будучи более умен, чем другие Германты, г-н де Шарлюс замечал, что с его запретами считаются из двух раз только один, и, предвидя будущее, опасаясь, как бы в один прекрасный день не пожертвовали его обществом, начал тушить пожар, начал, что называется, понижать себе цену. К тому же, если он обладал способностью на месяцы и годы наделять ненавистную личность жизнью, подобающей ей, и не потерпел бы, чтобы к такому существу обратились с приглашением; если он, как какой-нибудь грузчик, вступил бы в драку с королевой, ибо ценность того, что становилось для него препятствием, уже не принималась им в расчет, то с другой стороны взрывы гнева бывали у него слишком часты и не могли не быть достаточно скоропреходящими. «Дурак! Прохвост! Его поставят на место, метлой столкнут его в клоаку, где он, к сожалению, не будет безвреден для города с точки зрения гигиены», — орал он даже у себя дома, наедине читая письмо, которое находил неуважительным, или вспоминая чьи-нибудь слова, переданные ему. Но уже новый приступ гнева, направленного против другого дурака, рассеивал предыдущий порыв, и если только виновник его проявлял почтительность, вызванный им гнев забывался, ибо длился слишком мало времени, чтобы накопилась ненависть, на которой можно было бы нечто построить. Вот почему я, несмотря на его досаду, направленную против меня, пожалуй достиг бы успеха, попросив его представить меня принцу, если бы мне от щепетильности не пришла в голову несчастная мысль, имевшая целью предупредить возможность подозрения, будто я вошел в этот дом, надеясь лишь на случай и рассчитывая на барона, чтобы остаться здесь, и если бы я не прибавил: «Вы ведь знаете, я с ними прекрасно знаком, принцесса была очень мила со мной». — «Ну так что же, если вы с ними знакомы, то к чему мне представлять вас», — ответил он важным тоном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал свою фиктивную партию в вист с нунцием, германским послом и еще одной личностью, которой я не знал.
Тут из глубины этих садов, где когда-то по приказанию герцога д'Эгильона разводили редких животных, ко мне, сквозь шумно распахнутые двери, донесся звук сопения: кто-то вдыхал в себя разлитое здесь изящество и ничего не хотел упустить. Звук приближался, я на всякий случай пошел в ту сторону, откуда он доносился, так что слова «добрый вечер» прошелестели у моего уха из уст г-на де Бреоте не как звук ржавого зазубрившегося ножа, который начали точить, и уж вовсе не как крик кабана, опустошителя возделанных полей, но как голос будущего спасителя. Вниманием этого человека, — менее влиятельного, чем г-жа де Сувре, но не в такой сильной мере страдающего нежеланием услужить, гораздо более непринужденного с принцем, чем г-жа д'Арпажон, питающего, может быть, иллюзии насчет моей роли в кругу Германтов или, может быть, осведомленного о ней лучше, чем я, — мне в течение первых секунд трудно было овладеть, ибо он, с раздувающимися и вздрагивающими ноздрями, вертелся во все стороны, тараща глаза и всюду с любопытством направляя свой монокль, как будто перед ним были сонмы шедевров. Но, услышав мою просьбу, он удовлетворенно принял ее, повел меня к принцу и представил с видом лакомым, церемонным и вульгарным, словно передал ему, расхваливая их, тарелку с пти~фу-рами. Насколько прием у герцога Германтского, если он того хотел, отличался любезностью, сердечностью, простотой и носил товарищеский характер, настолько прием, оказанный принцем, произвел на меня впечатление педантичности, торжественности, высокомерия. Он едва улыбнулся мне, важно назвал меня: «сударь». Я часто слышал, как герцог насмехался над спесивостью своего кузена. Но по первым же словам, которые он мне сказал и которые по своей холодности и серьезности представляли полнейший контраст с речами Базена, я сразу понял, что презрительность была глубоко свойственна именно герцогу, который, начиная с первого же визита, обращался к вам как равный к равному, и что из двух кузенов действительно простым был принц. В его сдержанности для меня более сильно проявлялось чувство, не скажу равенства, ибо это было бы немыслимо для него, но того уважения, которое может быть оказано низшему, как это имеет место во всяком сильно иерархическом кругу, например в суде или в университете, где прокурор или декан, полные сознания своего высокого долга, таят под своим традиционным высокомерием, быть может, больше подлинной простоты, а если ближе узнать их, то и больше доброты, неподдельного простосердечия, чем люди более современного склада — в игривом подражании игриво-товарищеским отношениям. «Собираетесь ли вы избрать тот же род деятельности, что и ваш отец?» — спросил он меня тоном, в котором чувствовалось расстояние, разделявшее нас, но также и интерес. На этот вопрос я ответил в общих чертах, понимая, что принц задал его только из любезности, и отошел, чтобы не мешать ему здороваться с вновь прибывающими гостями.
Я заметил Свана, хотел заговорить с ним, но в ту же минуту увидел, как принц Германтский, вместо того чтобы, стоя на своем месте, выслушать приветствия мужа Одетты, тотчас же, с силой высасывающего насоса, увлек его в глубину сада, словно даже собираясь, как сказали некоторые лица, «выставить его за дверь».
Будучи настолько рассеян в обществе, что я только через день из газет узнал, что весь вечер играл чешский оркестр и что каждую минуту зажигались все новые бенгальские огни, я смог несколько задержать свое внимание лишь на мысли о знаменитом фонтане Юбера Робера, который я собирался идти смотреть.
На лужайке, окруженной прекрасными деревьями, из которых иные были столь же стары, как и фонтан, он виднелся уже издали, возвышаясь в стороне, стройный, неподвижный, затвердевший, и позволял ветерку играть лишь более легкими струями, низвергавшимися с высоты его бледного трепещущего султана. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, но, определив собою стиль водомета, словно остановил его жизнь; на таком расстоянии он скорее производил впечатление мастерства, чем давал ощущение воды. Даже влажное облако, непрестанно сгущавшееся на его вершине, хранило отпечаток эпохи, подобно тем облакам, которые собираются в небе вокруг дворцов Версаля. Но вблизи можно было отдать себе отчет в том, что хотя его струи, подобно камням античного дворца, и соблюдают предначертанный рисунок, это все же вечно-новые струи, которые, взлетая ввысь и желая подчиниться древним велениям зодчего, с точностью осуществляют их лишь путем мнимого нарушения, ибо тысячи этих разбросанных взлетов создавали впечатление единого порыва. В действительности фонтан был чем-то столь же дробным, как и распыленность падающих струй, меж тем как издали он казался мне чем-то плотным, не знающим изгибов, совершенно непрерывным. Подойдя несколько ближе, можно было увидеть, что эта непрерывность, на вид всецело линейная, во всех точках подъема струи, во всех местах, где она могла бы разбиться, обусловлена вступлением в строй параллельной боковой струи, которая подымалась выше первой и в свою очередь — на еще большей, но уже трудной для нее высоте — сменялась третьей. Вблизи было видно, как бессильные капли отрывались от водяного столба, встречались на пути со своими сестрами, подымавшимися вверх, и порою, разорвавшись, увлеченные вихрем этих нескончаемых брызг, парили в воздухе, прежде чем низринуться в бассейн. Своими колебаниями, своим движением вверх и вниз они нарушали и вялой своей влагой заволакивали напряженную прямизну этого ствола, вознося над собой продолговатое облако, составленное из тысячи капелек, но на вид словно выкрашенное в золотисто-коричневый цвет, — облако, которое в своей неизменности, незыблемости, неподвижности, быстрое и стройное, устремлялось к небу, к другим облакам. К несчастью, достаточно бывало порыва ветра, чтобы обрушить его на землю косым ударом; порою даже просто вырывалась какая-нибудь непослушная струя и, если бы зрители не держались на почтительном расстоянии, то до костей могла бы промочить эту неосторожную созерцающую толпу.
Один из таких случаев, происходивших только тогда, когда поднимался ветерок, был довольно неприятен. Г-жу д'Арпажон заставили поверить, будто герцог Германтский, — на самом деле еще не приехавший, — находится с г-жой де Сюржи в галереях розового мрамора, куда можно было попасть, миновав двойной ряд колонн, возвышавшихся по краям бассейна. И вот в ту минуту, когда г-жа д'Арпажон собиралась пройти мимо одной из колонн, струя водомета, от сильного и теплого дуновения ветра изменив направление, совершенно залила красавицу-даму и насквозь, словно ее погрузили в ванну, промочила ее платье, за которое стала стекать вода, упавшая ей на шею и обнаженные плечи. Сразу же неподалеку раздалось какое-то ритмическое рычание, настолько громкое, что его могла бы услышать целая армия, однако распадавшееся на периоды, как будто оно обращено было не ко всему войску в целом, а поочередно к каждому отдельному отряду; это был Великий князь Владимир, от всей души смеявшийся при виде затопления г-жи д'Арпажон, одного из самых веселых случаев, при которых, как он любил потом говорить, ему пришлось присутствовать на своем веку. Когда некоторые человеколюбивые лица заметили московиту, что, пожалуй, потерпевшая заслуживает слова соболезнования из его уст и что оно доставило бы удовольствие этой женщине, которая, несмотря на свои несомненные сорок лет, ни к кому не обращается за помощью и, вытираясь своим шарфом, выжимает воду, лукаво оставляющую след на краю бассейна, — великий князь, имевший доброе сердце, счел долгом покориться, и едва только стихли последние военные раскаты смеха, как послышалось новое рычание, еще более громкое, чем предшествовавшее ему. «Браво, старушка!» — воскликнул он, хлопая в ладоши, точно в театре. Г-жа д'Арпажон не была тронута тем, что ее ловкость похвалили в ущерб ее молодости. И когда кто-то ей сказал, оглушенный шумом воды, который однако покрывали громовые раскаты великокняжеского голоса: «Кажется, его императорское высочество что-то говорит вам», — она ответила: «Нет, это госпоже де Сувре».
Я прошел через сады и поднялся обратно по лестнице, где, из-за отсутствия принца, удалившегося куда-то вместе со Сваном, гости вокруг г-на де Шарлюса собрались более густой толпой, подобно тому как во время отсутствия Людовика XIV в Версале больше народа бывало у его брата. Когда я проходил мимо барона, он меня остановил, а шедшие за мной две дамы и молодой человек тем временем приближались к нему, чтобы поздороваться.
«Это мило — видеть вас здесь, — сказал он, протягивая мне руку. — Добрый вечер, госпожа де-ла Тремуй, добрый вечер, моя дорогая Эрмини». Но наверно воспоминание о том, что он мне говорил относительно своей роли главы в доме Германтов, вызывало в нем желание притвориться, будто источник его недовольства, который он все же не мог устранить, заставляет его испытывать удовлетворение, которому его аристократическая дерзость и его истеричность тотчас же придали форму исключительной иронии: «Это мило, — повторил он, — но прежде всего это забавно». И тут же начались взрывы смеха, как будто выражавшие радость и в то же время — бессилие человеческого слова выразить эту радость. Между тем некоторые лица, зная, как он недоступен и как вместе с тем ему свойственны вызывающие «выходки», с любопытством приближались к нам и с поспешностью, почти непристойной, удирали. «Полно, не сердитесь, — сказал он мне, тихонько тронув меня за плечо, — вы знаете, что нравитесь мне. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Рене. Ходили ли вы смотреть фонтан? — спросил он меня тоном скорее утвердительным, чем вопросительным. — Это очень красиво, правда? Это чудесно. Это могло бы быть еще лучше, разумеется, если упразднить некоторые детали, и тогда во Франции не было бы ничего, что могло бы сравниться. Но даже в том виде, какой он имеет, он уже в числе самых лучших вещей. Бреоте вам скажет, что напрасно его украсили фонариками, — скажет, чтоб заставить забыть, что у него же и явилась эта нелепая мысль. Но в общем ему лишь очень мало удалось обезобразить фонтан. Изуродовать мастерское произведение гораздо труднее, чем создать его. Впрочем, мы уже смутно подозревали, что Бреоте менее даровит, чем Юбер Робер».