Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Содом и Гоморра

Пруст Марсель

Шрифт:

Я снова присоединился к веренице гостей, входивших в дом. «Давно ли вы видали мою прелестную кузину Ориану?» — спросила меня принцесса, которая незадолго до того покинула свое кресло и с которой я вместе возвращался в гостиные. — «Она должна быть сегодня, я видела ее днем, — прибавила хозяйка дома. — Она мне обещала. Кажется, впрочем, вы с нами обеими будете обедать в четверг у королевы итальянской в посольстве. Там будут всевозможные высочества, будет очень страшно!» Они нисколько не могли пугать принцессу Германтскую, в гостиных которой всё было ими полно и которая говорила: «маленькие мои Кобурги», как она могла бы сказать: «маленькие мои собачки». Да и сказала она: «Это будет очень страшно» — просто от глупости, которая у светских людей берет верх даже над тщеславием. О своей генеалогии она знала меньше, чем какой-нибудь учитель истории. Что же касается ее знакомых, то она старалась показать, как она знает прозвища, которые им дают. Спросив меня, буду ли я на следующей неделе обедать у маркизы де-ла Помельер, которую часто называли «la Pomme», и получив от меня отрицательный ответ, принцесса замолчала на несколько секунд. Потом, безо всякой иной причины, кроме желания выставить напоказ свою невольную эрудицию, банальность и согласие с общим духом, она прибавила: «Она довольно приятная женщина, la Pomme!»

Как раз в то время, когда принцесса беседовала со мной, входили герцог и герцогиня Германтские. Но сразу мне не удалось пройти навстречу им, потому что по пути в меня вцепилась жена турецкого посла и, указывая мне на хозяйку дома, от которой я только что отошел, и хватая меня за руку, воскликнула: «Ах! Какая очаровательная женщина — принцесса! Существо, которое стоит выше всех! Мне кажется, — прибавила она с оттенком некоторого низкопоклонства и восточной чувственности, — если бы я была мужчиной, я посвятила бы мою жизнь этому божественному существу». Я ответил, что действительно нахожу ее прелестной, но что я больше знаю ее двоюродную сестру, герцогиню. «Но между ними ничего общего, — сказала мне жена посла. — Ориана очаровательная светская женщина, которая берет свое остроумие от Меме и от Бабала, а Мари-Жильбер — это нечто особое».

Мне всегда не очень нравится, когда мне безапелляционно говорят то, что я должен думать о людях, которых знаю. А тут никаких оснований не было к тому, чтобы жена турецкого посла оценивала герцогиню Германтскую более правильно, нежели я.

С другой стороны, мое раздражение против жены посла объяснялось также и тем, что недостатки обыкновенного знакомого и даже друга являются для нас настоящей отравой, от которой, к счастью, у нас есть «противоядие».

Но, не прибегая к каким бы то ни было научным сравнениям и не говоря об анафилаксии, заметим, что наши дружеские связи или чисто-светские отношения бывают сопряжены с чувством враждебности, от которой мы излечиваемся на время, но приступы которой повторяются. Обычно мы мало страдаем от этих ядов, пока люди «естественны». Говоря «Бабал», «Меме», чтобы обозначить людей, которых она не знала, жена турецкого посла парализовала действие «противоядия», благодаря которому я обычно мог выносить ее. Я сердился на нее, а это было тем более несправедливо, что говорила она так не с целью убедить других, будто она близка с «Меме», а от слишком поспешного образования, в силу которого и называла этих аристократов именами, соответствовавшими, как ей казалось, местным обыкновениям. Школу она прошла в несколько месяцев и экзаменов не держала. Но, размышляя, я нашел также и другую причину, по которой мне было неприятно ее общество. Не так давно у «Орианы» эта же дипломатическая особа тоном основательным и серьезным говорила мне, что принцесса Германтская ей прямо несимпатична. Я счел правильным не задерживать внимание на этой перемене: ее вызвало приглашение на сегодняшнее празднество. Жена посла была совершенно искренна, говоря мне, что принцесса Германтская — божественное существо. Она всегда это думала. Но до сих пор ни разу не будучи приглашена к принцессе, она сочла нужным придать этому обстоятельству такой характер, как будто она сама из принципа и по своей воле уклонялась от приглашений. Теперь, когда ее позвали и когда она, по всей вероятности, могла рассчитывать на то же и в дальнейшем, симпатия ее могла свободно выразиться. Для объяснения трех четвертей тех мнений, которые высказываются о людях, нет надобности ссылаться на любовную неудачу или на утрату политического могущества. Суждение остается неопределенным: приглашение или отказ в приглашении обусловливают его. Впрочем, как сказала баронесса Германтская, вместе со мной делавшая смотр гостиным, жена турецкого посла «приходилась кстати». Главное, она была весьма полезна. Настоящие светские звезды устали появляться в свете. Тот, кому любопытно увидеть их, часто должен переселяться в другое полушарие, где они почти что одни. Но женщины, вроде жены оттоманского посла, совсем недавно появившиеся в свете, не устают блистать в нем, так сказать, всюду зараз. Они полезны на этих своеобразных представлениях, которые называют вечерами или раутами и на которые они, даже находясь при смерти, заставили бы себя притащить, лишь бы не пропустить одно из них. Они фигурантки, на которых всегда можно рассчитывать, страстные посетительницы всех празднеств. Недаром глупые молодые люди, не знающие, что это — звезды фальшивые, видят в них королев роскоши, и потребовалась бы целая лекция, чтобы объяснить, в силу каких причин г-жа Стандиш, неведомая им и вдали от света разрисовывающая подушки, является дамой, по крайней мере, столь же аристократической, как герцогиня Дудовиль.

В обычной жизни глаза герцогини Германтской выражали рассеянность и некоторую меланхолию, огнем мысли она зажигала их лишь тогда, когда ей приходилось здороваться с кем-нибудь из друзей — совершенно так, словно этот друг был некое остроумное слово, какая-нибудь очаровательная шутка, какое-нибудь утонченное блюдо, вкус которого вызвал лукавое и радостное выражение на лице знатока. Но что касается больших вечеров, когда ей слишком много раз приходилось здороваться, то она считала утомительным — каждый раз после каждого из приветствий гасить этот огонь. Так ценитель литературы, собираясь смотреть в театре новую вещь какого-нибудь мастера сцены, проявляет свою уверенность в том, что вечер у него не пропадет даром, и, отдавая гардеробщице пальто, уже приспособляет свои губы к многозначительной улыбке, а оживившийся взгляд — к лукаво-одобрительному выражению; также и герцогиня с момента своего прибытия зажигалась уже на весь вечер. И пока она освобождалась от своего вечернего манто великолепного красного цвета, напоминавшего краски Тьеполо, засверкало целое ожерелье из рубинов, сжимавшее ей шею; окидывая свое платье последним взглядом, внимательным и исчерпывающим, как у портнихи, — взглядом светской женщины, — Ориана убедилась, что глаза ее светятся не менее ярко, чем прочие ее драгоценности. Напрасно некоторые «доброжелатели» вроде г-на де Жанвиля устремились к герцогу, чтобы не дать ему войти: «Так вы не знаете, что бедный Мама при смерти? Его только что соборовали». — «Знаю, знаю, — отвечал г-н де Германт, оттесняя этого докучливого человека, чтобы войти. — Причастие оказало на него самое лучшее действие», — прибавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о бале, на который он непременно хотел попасть после вечера у принца. — «Мы не хотели, чтобы о нашем возвращении было известно», — сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса заранее обесценила эти слова, рассказав мне, что она мельком видела свою кузину, обещавшую ей приехать. Герцог, целых пять минут не спускавший с жены долгого утомительного взгляда, промолвил: «Я рассказал Ориане о сомнениях, которые были у вас». Теперь, видя, что они были не обоснованы и что ей ничего не нужно предпринимать, чтобы рассеять их, она объявила их нелепыми и долго не прекращала своих шуток. «Вот фантазия — решить, что вас не пригласили. И ведь тут была я. Неужели вы думаете, что я не могла бы достать для вас приглашение к моей кузине!» Я должен сказать, что впоследствии она часто делала для меня вещи и более трудные; тем не менее я остерегся воспринять ее слова в том смысле, что я был слишком скромен. Я начинал понимать истинную цену немого или звучавшего вслух языка аристократической любезности, счастливой пролить бальзам на чувство приниженности, свойственное тем, к кому эта любезность относится, однако не идущей столь далеко, чтобы вовсе рассеять его, ибо в этом случае она утратила бы свой смысл. «Но вы же равный нам, если даже не выше», — казалось, всеми своими поступками говорили Германты; и говорили они это так мило, как только можно вообразить, старались возбудить любовь, восхищение, но отнюдь не веру; умение различить фиктивный характер этой любезности было то, что они называли хорошим воспитанием; верить же в действительную любезность было неблаговоспитанно. Впрочем, я вскоре после того получил урок, который научил меня с самой безупречной точностью распознавать размеры и пределы известных форм аристократической любезности. Это было на утреннем приеме, устроенном герцогиней де Монморанси в честь королевы английской; гости двинулись в буфет, образуя нечто вроде маленького шествия, а во главе его была королева, которую вел под руку герцог Германтский. Как раз в эту минуту я и вошел. Рукой, которая у него была свободна, герцог, отделенный от меня расстоянием, по крайней мере, в сорок метров, делал мне бесконечные знаки, которыми звал меня подойти и выражал свою дружбу и которые как будто означали, что я безбоязненно могу подойти, что я не буду съеден живьем вместо сандвичей. Но я, начинавший уже совершенствовать свои познания в языке дворов, вместо того чтобы приблизиться хотя бы на один только шаг, на расстоянии сорока метров от него низко поклонился, но не улыбаясь, словно я видел человека, едва знакомого мне, а затем продолжал свой путь в противоположном направлении. Если бы даже я написал какой-нибудь шедевр, он в глазах Германтов не принес бы мне такой чести, как этот поклон. Он был замечен не только герцогом, которому, однако, в тот день пришлось ответить на приветствия более чем пятисот человек, но и герцогиней, которая, встретив мою мать, рассказала ей о нем, причем остереглась прибавить, что я был неправ, что я должен был бы подойти. Она сказала, что муж ее был в восхищении от этого поклона, что невозможно было выразить им нечто большее. Этому поклону не уставали приписывать все качества, не указывая однако на то, которое и представлялось самым ценным, а именно — скромность, а мне тоже не переставали делать комплименты, из которых я понял, что они в гораздо меньшей степени — награда за прошлое, чем указание на будущее, подобное тому, которое давал своим ученикам директор учебного заведения: «Не забывайте, дети, что эти награды предназначены не столько для вас, сколько для ваших родителей, чтобы они послали вас учиться и на будущий год». Таким же образом г-жа де Марсант, когда в ее кругу появлялся человек, принадлежавший другому обществу, хвалила в его присутствии деликатных людей, которые «всегда откликаются, когда их зовешь, а в остальное время не напоминают о себе», подобно тому, как слуге, от которого дурно пахнет, в целях предупреждения намекают, что ванны превосходно действуют на здоровье.

Во время разговора с г-жой де Германт, даже еще не успевшей выбраться из вестибюля, я услышал один из тех голосов, которые впоследствии мне было суждено отличать совершенно безошибочно. В данном случае это был голос г-на де Вогубера, беседовавшего с г-ном де Шарлюсом. Врачу-клиницисту даже не требуется, чтобы больной, которого он наблюдает, поднял рубашку, ему незачем слушать, как он дышит, достаточно голоса. Сколько раз потом меня где-нибудь в гостиной поражали интонация или смех того или иного человека, который, однако, лишь в точности воспроизводил язык своей профессии или манеры своего круга, надевая маску строгой благовоспитанности или грубой непринужденности, но чей фальшивый голос уже сам по себе говорил моему уху, чуткому к оттенкам, словно камертон настройщика: «Это один из Шарлюсов». В эту минуту в полном составе проследовало целое посольство, кланяясь г-ну де Шарлюсу. Хотя я только в тот вечер впервые (увидев г-на де Шарлюса вместе с Жюпьеном) открыл ту особую болезнь, о которой идет речь, мне для установления диагноза не понадобилось бы ни задавать вопросы, ни выстукивать. Но г-н де Вогубер, беседовавший с г-ном де Шарлюсом, казалось, был в нерешительности. Между тем ему, после сомнений юности, следовало бы знать, как тут быть. Извращенный думает, что во всем мире он — единственный; лишь потом он — новое преувеличение — воображает, будто единственным исключением является нормальный человек. Но г-н де Вогубер, честолюбивый и опасливый, весьма давно уже не предавался тому, что для него было бы удовольствием. Дипломатическая карьера имела на его жизнь такое же влияние, как если б он пошел в монахи. В сочетании с усердным посещением школы политических наук она с двадцатилетнего возраста обратила его к христианскому целомудрию. Недаром, поскольку каждый орган чувства утрачивает силу и живость восприятия, атрофируется, когда им больше не пользуются, г-н де Вогубер, — подобно тому, как человек цивилизованный уже не способен на проявления силы и тонкости слуха, свойственной пещерному человеку, — утратил ту особую проницательность, что редко изменяла г-ну де Шарлюсу; и на официальных обедах, будь то в Париже или за границей, полномочному послу уже не удавалось узнавать людей, которые, будучи наряжены в форменные мундиры, были в сущности подобны ему. Несколько имен, названных г-ном де Шарлюсом, который возмущался, когда о нем упоминали в связи с его вкусами, но которого всегда забавляла возможность рассказать о чужих вкусах, вызвали в г-не де Вогубере сладостное удивление. Не потому, чтобы он после стольких лет собирался чем бы то ни было поживиться. Но эти внезапные откровения, — подобные тем, благодаря которым в трагедиях Расина Аталия и Абнер узнают, что Иоад — из племени Давидова, что Эсфирь, восседающая в пурпуре, имеет еврейских родителей, — меняли облик…ского посольства или такого-то департамента министерства иностранных дел, делали эти дворцы ретроспективно столь же таинственными, как храм иерусалимский или тронный зал в Сузах. Что же касается этого посольства, молодые члены которого все в полном составе явились пожать руку г-на де Шарлюса, то г-н де Вогубер принял тот восхищенный вид, с которым Элиза восклицает в «Эсфири»:

О боже праведный, откуда этот рой Прелестных девушек возник передо мной? Богоизбранного Израиля надежда, Как целомудренны ваш облик и одежда!

Затем, желая быть более «осведомленным», он, улыбаясь, бросил г-ну де Шарлюсу глупо-вопросительный и похотливый взгляд. «Ну да, разумеется», — сказал г-н де Шарлюс ученым тоном эрудита, разговаривающего с невеждой. После того г-н Вогубер (что очень раздражала г-на де Шарлюса) не сводил уже глаз с этих молодых секретарей, которых…ский посол во Франции, старый неисправимый развратник, выбрал неслучайно. Но, привыкнув с детства приписывать даже тому, что немо, язык классических произведений, я даже и взгляд г-на де Вогубера заставлял произносить стихи, в которых Эсфирь объясняет Элизе, что Мардохей в своем религиозном рвении счел нужным окружить царицу только девушками, исповедующими его веру:

Но, пламенно любя родимый мой народ, Сионских дев в чертог он вводит хоровод. Ведь каждая из них — цветок младой и нежный, Как я заброшенный сюда судьбой мятежной. В любви к Израилю, вдали от глаз чужих, С великим тщаньем он (он — этот превосходный посол) воспитывает их.

Наконец, г-н де Вогубер заговорил не только взглядами. «Кто знает, — сказал он меланхолично, — не существует ли то же самое и в той стране, где пребываю я?» — «Это вероятно, — ответил г-н де Шарлюс, — начать хотя бы с короля Феодосия, относительно которого я, правда, не знаю ничего определенного». — «О, вовсе нет!» — «Если так, то непозволительно до такой степени вводить в заблуждение своим видом. И у него ужимочки! Его манера — это «дорогая моя», — манера, которую я ненавижу больше всего. Я не решился бы вместе с ним показаться на улице. Впрочем, вы должны знать его таким, каков он есть, все его знают». — «Вы совершенно заблуждаетесь на его счет. Впрочем, он очарователен. В день, когда было подписано соглашение с Францией, король обнял меня. Я никогда не был так растроган». — «Это был подходящий момент, чтоб сказать ему, чего вам хотелось бы». — «Ах, боже мой, какой ужас, если бы он только мог подозревать! Но по этому поводу у меня нет опасений». Вот слова, которые я слышал, находясь неподалеку, и которые побудили меня мысленно продекламировать:

Кто я — об этом царь не знает до сих пор, И тайна навсегда уста мои сковала.

Этот диалог, наполовину состоявший из слов, наполовину же — из умолчаний, длился всего несколько мгновений, и я успел пройти с герцогиней Германтской всего несколько шагов по гостиной, как вдруг ее остановила маленькая брюнетка, чрезвычайно красивая:

— Я очень хотела бы повидать вас. Д'Аннунцио видел вас из ложи, он написал принцессе Т… письмо, в котором говорит, что никогда не видел подобной красоты. Он готов отдать жизнь за десять минут разговора с вами. Во всяком случае, даже если вы не можете или не хотите, письмо в моем владении. Надо было бы, чтобы вы назначили мне день. Есть кое-какие секреты, которые здесь я не могу сказать. Вижу, что вы меня не узнаете, — прибавила она, обращаясь ко мне, — я с вами познакомилась у принцессы Пармской (у которой я никогда не бывал). Русский император хочет, чтобы вашего отца послали в Петербург. Если б вы могли приехать во вторник, там как раз будет Извольский, он поговорил бы с вами. У меня для вас есть подарок, — прибавила она, повернувшись к герцогине, — подарок, который я не сделала бы никому, кроме вас. Рукописи трех пьес Ибсена, которые он мне переслал через старика, ухаживавшего за ним во время болезни. Я оставлю себе одну из них, а две другие подарю вам.

Герцог Германтский был не в восторге от этого дара. Ему, неуверенному в том, покойники ли Ибсен и д'Аннунцио, или они еще живы, уже мерещились писатели и драматурги, приходящие с визитами к его жене и помещающие ее в свои произведения. Светские люди легко представляют себе книги чем-то вроде куба, у которого одна грань отсутствует, так что автор торопится «ввести» туда людей, встреченных им. Это, разумеется, непорядочно, и поступают так лишь люди низкородные. Правда, было бы нескучно встречаться с ними «мимоходом», ибо благодаря им, читая книгу или статью, всегда знаешь «закулисную сторону» и можешь «заглядывать под маски». Все же, несмотря ни на что, благоразумнее иметь дело с авторами умершими. Г-н де Германт считал «безукоризненно-приличным» только того господина, который писал некрологи в «Le Gaulois». Этот человек, по крайней мере, ограничивался тем, что упоминал г-на де Германта вместе с лицами, «особо отмечаемыми» в отчетах о похоронах, на которых герцог расписывался в числе присутствующих. Когда он предпочитал, чтобы имя его не фигурировало, он посылал соболезнующее письмо семье покойного, уверяя ее в своих самых скорбных чувствах. Если же эта семья просила поместить в газете: «из полученных писем укажем на письмо герцога Германтского» и т. д., то это была вина не хроникера, а сына, брата или отца покойницы, которых герцог называл выскочками и с которыми отныне намеревался порвать всякие отношения (то, что он, не зная как следует смысла речений, называл «вступить в ссору»). Как бы то ни было, имена Ибсена и д'Аннунцио и неуверенность в том, живы ли они, заставили герцога нахмурить брови, хоть он и был еще недостаточно далеко от нас, чтобы не слышать разнообразных любезностей г-жи Тимолеон д'Амонкур. Это была прелестная женщина, с умом столь же очаровательным, как и ее красота, так что каждого из этих свойств в отдельности достаточно было для того, чтобы иметь Успех. Но ей, родившейся не в той среде, где она жила теперь, мечтавшей первоначально лишь о литературном салоне, последовательно и безраздельно являвшейся приятельницей — отнюдь не любовницей, так как нравственности она была безукоризненной, — каждого крупного писателя, дарившего ей все свои рукописи, писавшего для нее книги, — теперь, когда случай ввел ее в Сен-Жерменское предместье, эти литературные преимущества сослужили службу. Теперь у нее было такое положение, что от нее и не требовалось других знаков внимания, кроме тех, которые несло с собой одно ее присутствие. Но, некогда привыкнув к уловкам, хитростям, к умению оказывать услуги, она продолжала делать то же самое, хотя в этом уже и не было нужды. Она всегда готова была открыть вам государственную тайну, познакомить вас с важным лицом, подарить вам акварель крупного художника. Во всех этих приманках была, правда, некоторая доля лжи, но они превращали ее жизнь в комедию блестящей сложности, и действительно от нее зависело назначение префектов и генералов.

Глаза герцогини Германтской, шедшей рядом со мной, излучали голубой свет, но лился он куда-то в пространство, избегая тех людей, с которыми она не собиралась завязывать отношений и которые, словно опасные рифы, иногда угадывались ею издали. Мы шли между двумя рядами гостей, которые, зная, что никогда не познакомятся с «Орианой», хотели по крайней мере показать ее своим женам как какую-нибудь редкость: «Урсула, скорее, скорее, идите взглянуть на герцогиню Германтскую, которая разговаривает с этим молодым человеком». И, — чувствовалось, — немного еще нужно для того, чтоб они взобрались на стулья, желая лучше видеть, словно во время смотра 14 июля или на скачках. И не потому, чтобы у герцогини Германтской был более аристократический салон, чем у ее кузины. У первой бывали люди, которых вторая никогда не пригласила бы к себе, особенно из-за своего мужа. Она никогда не стала бы принимать г-жу Альфонс де Ротшильд, которая, будучи в тесной дружбе с г-жой де-ла Тремуй и с г-жой де Саган, так же как и сама Ориана, часто бывала у последней. Так же обстояло дело с бароном Гиршем, которого принц Уэльский ввел к ней в дом, но отнюдь не в дом к принцессе, потому что ей он бы не понравился, а также с кое-какими важными лицами из бонапартистских или даже республиканских кругов, которые интересовали герцогиню, но которых принц, убежденный роялист, не пожелал бы принять. Его антисемитизм, тоже имевший принципиальный характер, был непреклонен даже к самым изысканным лицам, каким бы доверием они ни пользовались, и если он принимал Свана, другом которого был искони, являясь, впрочем, единственным среди Германтов, кто называл его «Сван», а не «Шарль», то дело было в том, что, зная о его бабушке, протестантке, вышедшей замуж за еврея, что она была любовницей герцога Беррийского, он время от времени пытался верить этой легенде, превращавшей отца Свана в незаконного сына принца. По этой гипотезе, неверной впрочем, в Сване, сыне католика, являвшегося сыном одного из Бурбонов, и католички, все было только христианское.

— Как, вы не знаете этих великолепий? — сказала мне герцогиня, разговаривая о доме, где мы находились. Но, воздав похвалы «дворцу» своей кузины, она поспешила прибавить, что в тысячу раз предпочитает свою «жалкую берлогу». «Здесь замечательно, когда осматриваешь. Но я умерла бы от горя, если бы мне пришлось остаться ночевать в комнатах, где произошло столько исторических событий. Мне казалось бы, будто я застряла после закрытия, будто меня забыли в замке Блуа, в Фонтенебло или даже в Лувре, и мне остается единственное средство от тоски — говорить себе, что я нахожусь в комнате, где был убит Мональдески. Для успокоения этого недостаточно. А! Вот госпожа де Сент-Эверт. Мы только что у нее обедали. Так как завтра она дает свой пресловутый ежегодный вечер, то я думала, что она ляжет спать. Но она не может пропустить ни одного празднества. Если бы вот это празднество происходило за городом, она скорее поехала бы в мебельном фургоне, чем не поехала бы вовсе».

Поделиться с друзьями: