Толкование путешествий
Шрифт:
Начавшись от первого лица героя, повествование развивается в третьем лице и кончается от первого лица автора. Нарративная структура делает круг или, может быть, всего лишь левый поворот, bend sinister. Резкое, сюжетно не подготовленное введение авторского «я» внутрь нарратива беспрецедентно. Двадцать лет спустя Набоков, разбираясь в собственном тексте, назвал эту внезапно появляющуюся фигуру «mysterious intruder», «загадочный самозванец». Преданно полемизируя с Фрейдом, он так объяснял собственное появление:
Этот самозванец — не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною [851] .
Не знаю, что сказал бы на эту тему фрейдист, но религия здесь тоже ни при чем: ситуация всецело в ведении нарратолога. Вернемся к самой истории. Философ, ныне уже безумный, пытается убить диктатора, но его останавливает пуля. Тут автор осуществляет свое последнее вмешательство.
851
Набоков. Предисловие к третьему американскому изданию романа // Там же. С. 201.
Как раз за долю мгновения до того, как […] пуля ударила в него, он снова выкрикнул: «Ты, ты…», — и стена исчезла […] и я потянулся и встал среди хаоса исписанных и переписанных страниц […] Ну что ж, вот и все. Различные части моего сравнительного рая — лампа у изголовья, таблетки снотворного, стакан с молоком — смотрели мне в глаза с совершенным повиновением (398–399).
Кому на самом деле Адам обращает свои последние слова, диктатору или автору? То было узнавание или месть? Стена, которая исчезла, «как резко выдернутый слайд», отделяла героя от автора. Сразу исчезает и другая стена, разделяющая рассказчика и автора. Тот «я», который говорит в этом фрагменте, — не виртуальный рассказчик, но исторический Набоков. Безумие Адама позволяет ему говорить прямо с автором. Заметьте, как Набоков медитирует на нелегкую тему своих сходств с носителями высшей власти. «Сравнительный рай» указывает на Бога, «совершенное повиновение» — на диктатора. В конечном итоге это автор проводит своего героя через запредельные страдания. Героя не зря зовут Адамом, автор ведет себя как Иегова. Героя не зря зовут Кругом.
Под знаком незаконнорожденных является антиутопическим романом, который разделяет многие особенности жанра, в 20-м веке начатого Замятиным. Но Набоков дает свой поворот темы, воспроизводя ненавистную утопию самой структурой письма. Рассказчик и диктатор вместе следят за героем. Конечно, наш рассказчик делает свое дело — дело слежки и отчета — несравненно лучше, чем агенты Среднего человека. Рассказчик не только входит в дом Круга, — на это способны и агенты, — но слушает его мысли и регистрирует малейшие его желания. Когда, к примеру, шлюха-агент соблазняет Адама, она не знает о том, что знает рассказчик и от него все мы: что одинокий Адам чувствует желание и борется с ним. Действительно, диктатор вроде Падука может только мечтать о том, чтобы знать о своих подданных так много, как знает о своих героях автор вроде Набокова; не зря исторические диктаторы так любили общаться с писателями. Более того, диктатору даются черты писателя, хоть и очень специального сорта. Диктатор Падук обожает игру слов, особенно анаграммы, и изъясняется в странной поэтической манере: стиль сектантских пророков и футуристических поэтов.
В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своей правде. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира — мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших (320).Знакомое нам сродство между авторством и властью воплощено в «падографе». Это прибор, механически копирующий почерк: затея довольно нелепая, но это она приводит Среднего человека к власти.
Устройства, которые каким-то занятным и новым способом подражают природе, всегда привлекают простые умы. […] Говоря философски, падограф выжил в качестве эквилистского символа, как доказательство того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности (258).
Говоря философски, роман работает как падограф. Само искусство письма, как его практикует Набоков, является адекватной моделью утопии. Драматический финал подрывает утопическую власть автора, когда он, появившись перед взглядом героя, но также и читателя, приобретает человеческие черты. Так работает антиутопия.
Вот сюжет Бледного огня. Беглый король скрывается от революции и преподает филологию в американском университете. Его разыскивает тайная служба, и он живет под чужим именем. Впрочем, он охотно рассказывает свою историю соседу, американскому поэту. Об этих европейцах никогда не знаешь, что правда, а что нет, — мог думать сосед, слушая рассказы филолога-гомосексуалиста о королевстве Зембла. Но и в Америке свои странности. Поэт как раз заканчивал очередную поэму, когда был застрелен на пороге своего дома. Беглый король уверен, что стреляли в него и что убийца был подослан его заокеанскими врагами.
Беглые короли всегда волновали автора. Его отец В. Д. Набоков написал манифест об отречении последнего русского монарха, процарствовавшего один день Михаила. Более смутное предание гласит, что сам В. Д. Набоков был незаконнорожденным сыном Александра II. Писатель с надлежащим юмором рассказал эту историю первому своему биографу. «Я чувствую в себе кровь Петра Великого», — восклицал он. Его жена попросила его замолчать: она уже знала, что биографы не понимают шуток. Эндрю Филд понял ее реакцию как подтверждение того, что Набоков раскрыл семейный секрет, и навязчиво возвращался к теме [852] . В Других берегах мы узнаем, что прабабка автора одолжила свою карету королю, бежавшему от Французской революции, так что Мария-Антуанетта ехала к своей гибели как русская барыня. Потом мы узнаем такую же историю из времен менее отдаленных: Керенский просил у Набокова-отца его автомобиль для бегства из Зимнего [853] . В Комментариях к Онегину без видимой связи с текстом нам сообщают, что имение Рождествено было резиденцией царевича Алексея, сына Петра Великого, а в 1916-м унаследовано комментатором [854] (жаль, Набоков не писал комментария к пушкинским сказкам, не то бы наверно отметил, что «Царствуй, лежа на боку» рифмуется с его фамилией). В Аде то же Рождествено помещено в сказочную Амероссию, а герой не король, но биллионер, каким был бы и автор, не случись на его земле революции.
852
Набоков В. Другие берега. С. 38, 99. Field A. Nabokov: His Life in Part. New York: Viking, 1977. P. 13; о реакции Набокова и его семьи на публикацию этой легенды см.: Boyd В. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, 1991. P. 581, 602 и 721.
853
Набоков. Другие берега. С. 38, 99.
854
Набоков. Комментарии. С. 358.
Набоков дважды приступал к роману о беглом короле. В марте 1957 года он бросил эту работу, чтобы заняться английским Онегиным с его невероятным комментарием. После двухлетнего перерыва, в октябре 1960 года, Набоков вновь сел за Бледный огонь. За это время вышла Лолита и были закончены Комментарии к Онегину, а еще прочтен Доктор Живаго. Именно тогда Набоков придумал и записал в дневнике путеводную для нового романа идею: текст будет состоять из стихов и комментариев к ним.
Стихи говорят свою историю, грустную и милую. Все остальное, то есть собственно сам роман, заключено в комментариях к этим стихам. Они выглядят как настоящие комментарии, дотошные разъяснения филологом отдельных строк поэта. На деле же — и тут Набоков пародирует собственный опыт комментирования Онегина — комментатор использует чужой текст для эгоцентричного рассказа о собственных чувствах и воспоминаниях.
Несмотря на радикальность формы, у Бледного огня был, как я полагаю, ближайший и важный прецедент: Доктор Живаго. В обоих романах жизнь поэта предстает как «комментарий к эзотерической неоконченной поэме» [855] . Оба текста состоят из двух частей, стихов и прозы, и показывают двух авторов-героев, каждый из которых пишет свою часть, причем поэт пишет о себе, а прозаик пишет о поэте. Мы можем предполагать, что Пастернак читал Дар и Себастьяна Найта, мы знаем, что Набоков читал Живаго; и наконец, мы предполагаем, что два писателя влияли друг на друга, используя чужие изобретения и преодолевая их. Отношения между Набоковым и Пастернаком предстают не как блумовский, по своему существу односторонний страх предшественника, но как бахтинский диалог, по своему существу двусторонний, хотя никогда не мирный.
855
Набоков Вл. Бледный огонь / Пер. В. Набоковой. Анн Арбор: Ардис, 1983. С. 64; здесь и далее роман цитируется по этому изданию.
Как биограф знакомый нам Евграф несравненно лучше Кинбота: он очень мало рассказывает о себе и очень много о своем герое. Кинбот все делает наоборот, мы узнаем о Шейде только то, что связывает его с Кинботом, зато все узнаем о Кинботе. Так и мы немало знали бы о Набокове, прочтя одни только его комментарии к Онегину. По мере того как читатель продвигается от одного примечания к другому, поэма все безвозвратнее заслоняется комментарием. В конце наемный убийца стреляет в комментатора, но попадает в поэта. Как в Моцарте и Сальери, текстуальная расправа над соперником дополняется и символизируется физической. Обогащенный опытом своей пушкинистики, Набоков воплощает смертельные отношения гармонии и алгебры в фигуре счастливого поэта и безумного комментатора. Комментарий убивает текст; комментатор убивает поэта; но при этом текст комментария — не к Онегину, к Бледному огню — оказывается куда интереснее самой поэмы.
Продолжим дело комментирования. Из того исторического материала, который с юности был знаком Набокову, Кинбот похож на Феликса Юсупова. Член царской семьи, которого в эмиграции прочили в наследники престола, Юсупов был открытым гомосексуалистом, как Кинбот, и тоже жил с супругой, племянницей последнего русского царя. Он был известен более всего как убийца Распутина: слава, которую сам он, за неимением другой, любовно пестовал. Мемуары Юсупова об этом деле сочинял некий литературный сотрудник [856] . У Набокова были особые причины интересоваться убийством Распутина. Кадеты причисляли Распутина к главным своим врагам, так что его ликвидация рассматривалась как большое и, вероятно, желанное событие. В семье Набоковых существовала легенда о причастности одного из ее членов к убийству Распутина: кузен писателя Николай Набоков, впоследствии композитор, якобы видел труп Распутина у себя «дома, в кабинете отчима» [857] . В Подвиге этот отчим, Николай фон Пейкер, запечатлен как отчим самого Мартына, а имя Распутина упоминается по важному поводу: тот ухаживал за прелестной Аллой, поэтессой-декаденткой. «По ней томился один из великих князей; в продолжение месяца докучал ей телефонными звонками Распутин» (118). Потом Алла ненадолго достается юному Мартыну, и с этого начинается его ностальгическая история. Добавлю еще одну ассоциацию, достойную самого Кинбота. Убийство Куильти в Лолите — Гумберт всаживает в соперника пулю за пулей, до последней секунды боясь его магического влияния, — похожа на сцену убийства Распутина, как она запечатлена в воспоминаниях Юсупова.
856
«В писательских эмигрантских кругах Парижа не является секретом имя автора этого литературного произведения» (Мельгунов С. П. Легенда о сепаратном мире (канун революции). Париж, 1957. С. 380); знал его, конечно, и Набоков.
857
Набоков Николай. Багаж // Звезда. 1999. № 4. С. 144.