Толкование путешествий
Шрифт:
Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть [964] .
В этом случае мы имеем возможность придать событию исторически понятный смысл. В тексте Идиота немало указаний на связь Рогожина со скопцами. Они арендовали его дом и вели его семейные дела в течение трех поколений. Отец Рогожина на своем портрете похож на скопца и к тому же, как сказано, «скопцов тоже уважал очень». Когда Достоевский в Швейцарии писал последние сцены Идиота, в провинциальном Моршанске начался очередной скопческий процесс. Были арестованы 6 девственных женщин в возрасте от 19 до 70, у которых были обнаружены результаты разных хирургических операций на груди и гениталиях, и купец Максим Плотицын, в доме которого все они жили; он не был оскоплен [965] .
964
Альтман M. C. Из бесед с поэтом В. И. Ивановым (Баку, 1921) // Ученые записки Тартуского гос. университета. 1968, 209, 304.
965
См., напр.: Пеликан Е. Судебно-медицинские исследования скопчества и исторические сведения о нем. СПб.: Печатня В. И. Головина, 1872. С. 70.
Общеромантический сюжет, в котором мужская любовь ведет к женской смерти, одним из своих вариантов имеет уподобление фаллической власти — ножу. Во множестве случаев ту же функцию выполняет яд или пуля. Но демонический герой во сне пушкинской Татьяны вооружен ножом, и лермонтовский Демон убивает Тамару хоть и не сказано чем, но чем-то похожим на нож: «Во мраке ночи над нею прямо он сверкал, неотразимый как кинжал. Увы! Злой дух торжествовал!» Нож с тем большей легкостью становится универсальным означающим, что сливает любовь и смерть в выразительном акте демонизации секса. В этой своей роли нож не застенчивый эвфемизм пениса, как трактовал бы ситуацию классический психоанализ; скорее напротив, нож превращается в эффективный субститут фаллоса, выполняющий особые смысловые функции [966] . Превращение полового акта из грехопадения в смертоубийство — символический итог контрпросветительской традиции, которая таким образом реагировала на отказ от идеи первородного греха, осуществленный Просвещением [967] . Мигрируя между высокой и народной культурами, мотив развивался от дискурса к хирургии, от все более реалистических изображений акта с ножом до реального ножа в руках скопца — и возвращался в литературу.
966
О фаллосе как универсальном означающем см.: Lacan J. The Signification of the Phallus // Lacan J. Ecrits. A Selection / Translated by A. Sheridan. London: Routledge, 1977. P. 281–291.
967
См.: Berlin I. The Counter-Enlightenment // Against the Current: Essays in the History of Ideas. London: Hogarth, 1979. P. 20.
Это он совершил. Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила [968] , —
говорится в романе Петербург о его герое Дудкине. Совершил это с Дудкиным «персианин из Шемахи» со странным именем Шишнарфнэ. В русской и, вероятно, мировой литературе Шемаха упоминается впервые после пушкинской притчи о союзе между царем и скопцом. Из Шемахи в «Сказке о золотом петушке» исходит угроза царству Дадона, там убивают друг друга его сыновья, и там он встречает шамаханскую царицу. В Шемаху действительно ссылали скопцов из разных мест России. В Петербурге Дудкин замещает Дадона, Шишнарфнэ замещает скопца, а подруга его, «жгучая восточная брюнетка», замещает шамаханскую царицу. Такое чтение освещает иным светом то самое «это», что совершает с Дудкиным, во сне или наяву, наш герой из Шемахи: это кастрация. Упоминание Шемахи надо читать как интертекстуальную ссылку: не раскрывая своего источника прямо, Белый оставляет в высшей степени специфическую улику, по которой читатель в конце концов сумеет распутать цепь преемственных текстов. Борясь с предшественниками — Пушкиным, с одной стороны, Фрейдом, с другой стороны, — Белый оставил ключ, которым его текст открывается с третьей, неэдиповской стороны. Писатель делает это потому, что его тревога все же не является бессознательным страхом трехлетнего эдиповского малыша. Предвидя редуцирующее чтение, Белый предпринимает опережающую атаку: младшие герои Петербурга идентифицируют себя не с Эдипом, боящимся отца и кастрации, а с Сатурном, который сам оскопил своего отца. Осуществляя туманные мифологемы, Дудкин разрезает ножницами плотное тело своего политического отца, что разные исследования уподобляли коитусу (делая Дудкина гомосексуальным аналогом Рогожина и Вронского) или кастрации (делая Дудкина наследником Сатурна и Кондратия Селиванова) [969] .
968
Белый А. Петербург. М.: Наука, 1981. С. 269.
969
Подробности и ссылки см. в «Хлысте». Гл. 5.
В этом и других текстах действует контрмеханизм, дополнительный по отношению к тому, который описал Блум. Убивая и забывая предшественника, писатель все же оставляет ему текстуальный памятник (и в этом смысле ведет себя аналогично историку), но делает это особым способом [970] . Литературный сын ссылается на отца так, чтобы об этой ссылке знал только сам автор. Конечно, эта конспиративная цитатность бывает дополнительно мотивирована более тривиальными видами самоцензуры, политической и эротической. Текст цитирует и раскавычивает, ссылается и стирает ссылку, строит памятник и делает его невидимым, ставит читателя перед double bind и играет с ним в «Fort — Da». Я описал бы это самодельной строчкой «Я памятник тебе поставил незаметный». Очень знающий, утопический читатель когда-нибудь узнает такую ссылку: идеальная мать, которая остановит эдиповскую борьбу, разделив внимание между отцом и сыном.
970
В более широком плане эти аспекты интертекстуальности, связывающие ее с культурной и индивидуальной памятью, мнемотехникой и ностальгией, рассмотрены в: Lachmann R. Memory and Literature. Intertextuaiity in Russian Modernism. University of Minnesota Press, 1997.
Набоков однажды спросил, «достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, сама природа которых требует, чтобы они не были слишком видны» [971] . Задача противоречива в своих условиях. Вехи ставятся, чтобы были видны. Если природа их такова, что они не видны, это не вехи. И все же по фарватеру могут пройти, не терпя крушения, читатели разного уровня. «Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит»; другие разметят текст собственными фантазиями; кто-то распознает некоторые из вешек. Идеальный читатель есть двойник писателя, писал Набоков, на минуту забыв урок собственного Отчаяния, в человеческом мире нет клонов. «Я редко перечитываю мои книги […] но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или иной скрытой темы» (Там же). То же составляет и наибольшую трудность: для автора трудно сделать щебетание скрытым, для читателя трудно его расслышать. Фрейд сказал не хуже Набокова: «с искажением текста дело обстоит примерно так же, как с убийством. Трудность заключается не в совершении деяния, а в сокрытии его следов» [972] .
971
Набоков В. Предисловие к третьему изданию «Bend Sinister» // Набоков В. Bend Sinister. СПб.: Северо-Запад, 1993. С. 492.
972
Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия / Пер. В. В. Бибихина // Фрейд З. Психоанализ. Религия. Культура. М.: Ренессанс, 1992. С. 170.
Теория, сформулированная Хэролдом Блумом, видит в тексте машину вытеснения, которая отслеживает и стирает следы предшествующих текстов, но не делает этого начисто, так что читатель может распознать ненароком оставшиеся следы [973] . Более сложная теория, сформулированная Ренатой Лахманн, видит в тексте машину памяти, которая вбирает, сохраняет и искажает воспоминания о предшественниках. При своей видимой противоположности, эти модели совместимы друг с другом. Как пишет Лахманн, все «техники трансформации значения», например метафоры, одной из своих функций имеют «увод или уход текста от текста-предшественника». Риторические тропы защищают новый текст от влияния старого; эта игра с предшественником включает в себя намеренное «непонимание текстуальной модели, ее извращение и диссимуляцию». Но — и здесь рассуждения Лахманн идут дальше рассуждений Блума — эта агрессивная работа с текстом-предшественником ведет к новой его актуализации. «Изменение старого значения — и в этом ключевой момент — приводит это значение в действие» [974] . Важным источником этой реконцептуализации является теория пародии Юрия Тынянова; и действительно, тревога влияния может решаться не только в патетическом, но и в ироническом ключе, что мы часто наблюдаем у Набокова.
973
Bloom Н. The Anxiety of Influence. New York: Oxford University Press, 1973.
974
Lachmann R. Memory and Literature: Intertextuaiity in Russian Modernism. P. 276–277.
В некоторых случаях редкий, экзотический характер скрытой ссылки делает расшифровку ее вполне однозначной. Впечатляющим образцом невидимого памятника является плакат «Моро и Ветчинкин…», не раз появляющийся в тексте Доктора Живаго (иногда в сопровождении символического «…Сеялки. Молотилки»). В чтении Игоря Смирнова эта надпись расшифрована как указание на утопии Мора и Бэкона (может быть, Бакунина?). Это с их русским осуществлением сталкивается Живаго в своих скитаниях, и в конечном итоге это о них сказано: «А теперь все переносное стало буквальным». Но, в отличие от антиутопического памфлета, этот текст указывает на своих противников лишь в скрытых ссылках, в невидимых памятниках. Мы имеем дело, по жанровой характеристике Смирнова, с философским романом. Это означает не только то, что герой испытывает власть идеи в своей жизни и на своем теле; но и то, что историческая последовательность собственно философских идей, среди которых расположен текст, переплетается с последовательностью литературных текстов, среди которых он так же, или же еще яростнее, пытается занять свое место.
Другим примером из того же романа является слово «бегунчики». По наблюдению Смирнова, оно появляется «множество раз», а взято Пастернаком из редкой русской загадки. Я предложил бы другую версию. Бегуны — тайная русская секта, политическое значение которой было описано Афанасием Щаповым [975] . Этот историк, знаменитый в прошлом веке, играет в Живаго немалую роль; последнюю жену Живаго зовут Щапова. Бегуны отказывались от семьи, дома и всяких связей с государством — от паспортов, денег и даже от собственного имени. Они верили в спасение в дороге и считали грехом дважды ночевать в одном месте. Те, кто слаб для странствия, обязан уйти перед смертью и умереть в дороге — иначе не спасется. Народники 1870-х годов искали бегунов, следуя указаниям Щапова, но найти так и не могли. Их наследники в начале 20-го века стали сравнивать с бегунами самих себя. «Все мы от природы бегуны», — писал Садовской, интерпретируя уход Толстого как осуществление народной мечты [976] . По Бердяеву, «тип странника так характерен для России и так прекрасен. […] Величие русского народа […] в типе странника» [977] . В новом контексте та же метафора меняет свой аромат. Вячеслав Иванов в Переписке из двух углов и Сергей Булгаков На пиру богов с горечью называли бегунами себя и вообще всех русских. Они имели в виду эмиграцию. Но и Живаго, которому не удалось уехать, живет и умирает как бегун. Поминая «бегунчиков», Пастернак указывает на своего героя. Когда Смирнов транслитерирует имя Живаго с французского «Je vague», он мог бы перевести его на русский: получился бы как раз «бегун». И правда, Живаго тем отличается от Кандида, что так и не смог заняться своим садом, если не считать таковым его стихов.
975
Щапов А. Земство и раскол. 2. Бегуны // Сочинения. СПб: Изд. М. В. Пирожкова, 1908. Т. 1.
976
Садовской Б. О «Синем журнале» и о «бегунах» // Труды и дни 1912 № 4/5. С. 135.
977
Бердяев Н. Душа России // Бердяев Н. Судьба России. М., 1918. С. 13.
Мы сталкиваемся здесь со множественностью чтений и с бесконечностью Чтения. Смирнов пропустил «бегунчиков» и Щапова потому, что бегуны не были в центре его интересов, а загадки, вероятно, были. Меня же интересуют бегуны и Щапов; и дело не в том, что я проецирую в текст собственный идиосинкратический интерес, а в том, что я нахожу в тексте то, что знаю и чем интересуюсь. Можно найти то, чего не искал; но нельзя найти то, чего не можешь узнать. Смысл интертекстуальной находки не в расставлении пропущенной ссылки, которая сама по себе годится только для комментария. Смысл такого рода раскопок в том же, в чем смысл и цель любой исторической работы — в построении историком собственного связного нарратива. В данном случае «фактическим» (на деле неизбежно гипотетическим) материалом для исторического рассказа оказываются интертекстуальные цепи, которые собираются таким способом, чтобы соответствовать задачам аналитика. Последним (но никогда не окончательным) интертекстом каждый раз оказывается собственный текст историка. Его и судит читатель по правдоподобию каждой отдельной реконструкции и по убедительности всей их системы в целом.
В Вазир-Мухтаре Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из статуй:
— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]
— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Каталине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…
Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Каталину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал [978] .
978
Тынянов Ю. Смерть Вазир-Мухтара. Берлин: Петрополис, 1929. Т. 2. С. 3–7.
Каталины в Летнем саду, конечно, нет. Это замаскированная реплика Тынянова в сторону забавлявшего его очерка Блока «Катилина». Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои намерения перед носителем власти. Но фрагмент этот насыщен странными, выходящими даже за очень богатый блоковский подтекст аллюзиями [979] . С точки зрения власти Булгарин допускает особого рода грех, который страшен тем, что неконтролируем: грех интерпретации. Власть стремится удержать восприятие одобренного ею искусства в рамках «намерений чисто пиитических», но цензуре подлежит только циркуляция текстов (по точной формуле кающегося Булгарина, «литературный оборот»), а не письмо как таковое, и наверняка не чтение. Акт чтения способен придать «дальнейшее понятие» любому тексту, даже и прошедшему через цензуру. Поэтому критики не менее опасны, чем авторы, и в конечном итоге читатели не менее опасны, чем писатели. Испугавшись, Булгарин приплетает к делу «родного отца», вызывая этим новую ассоциацию с литературным отцом этого разговора о Катилине, Блоком. Совсем испугавшись, Булгарин говорит одними поговорками, ссылаясь теперь исключительно на всеобщего и официального отца, народ; но ему и это не поможет, потому что власть тоже является читателем и, соответственно, тоже имеет право на «сильные очитки» (так, в народном духе, я перевел бы блумовское «strong misreadings»).
979
Мое чтение «Каталины» Блока см. в «Содом и Психея». Гл. 2.