Весна на Луне
Шрифт:
Но мир, в котором жил дядя Володя, трещал по швам. Он вырос из него, как ребенок вырастает из собственной одежды. Уже тогда все говорили, что, живи он где-нибудь на Западе, он смог бы служить в Иностранном легионе или, скажем, стать каскадером, ковбоем, министром или картежным игроком, если бы ему все-таки не удалось стать президентом Франции. Здесь же были свои правила, и он мог быть только в одной-единственной роли, а именно в роли завхоза киевского «Динамо»!
После армии у него на вечно красном широком лице осталось несколько красивых рубцов, как на коже сенегальского короля, а в сердце — неизрасходованная амуниция.
Да, да, да, совершенно верно, дядя Володя был человеком широкой души. Так говорили о нем профаны вроде моих родителей. Профаны и карлики духа, выдающие свой карлизм за порядочность, они не видели в нем настоящего масштаба. Верхом человеческого величия для них оставалась дяди-Володина способность достать труднодоступный продукт, а ведь не в этом было дело!
Даже в самые суровые времена, когда на прилавках не было ничего, кроме выстроенных пирамидой консервов с морской капустой, дядя Володя не ограничивался икрой. Он приходил к нам всегда с каким-то хозяйственным, чрезвычайно уютным видом, таким, будто жизнь — это непрекращающийся пир. Широкими плечами, как лопастями корабля, он прорубал себе дорогу в удушливом воздухе нашей квартиры, в которой так боялись сквозняков, и распахивал окна.
— Свежий воздух еще никому не повредил! — рычал он, и даже папа не смел ему возражать.
Потом дядя Володя уже двигался на кухню, торжественно шурша свертками с правительственными сырами, осетром, лососем, белугой, севрюгой, щуками, судаками, воблой, таранью, кефалью, стерлядью. В его руках пузырились особые рубиново-терпкие грузинские вина, которые с ловкостью золотоискателя он добывал на тайных гастрономических приисках.
— Матвей, ты писатель, как Лев Толстой, и я горжусь тем, что сидел с тобой за одной партой,— говорил он папе и заливался или, скорее, захлебывался жареным смехом, переходя от хриплого рычания и кашля к петушиным трелям, а потом просто начинал безмолвно трястись, так что трясся весь дом, и смех его был таким заразительным, что остаться равнодушным мог только мертвец.
Теперь немного о моем папе: во-первых, мой папа рядом со своим школьным товарищем выглядит как недозрелый огурец рядом с настоящей кровяной колбасой, во-вторых, он перед дядей Володей почему-то до сих пор робеет, хотя тот и был троечником, а папа — отличником. Несмотря на то что папа не очень интересуется футболом и не кричит «гол!», когда остальные рвут на себе волосы, дело скрашивается тем обстоятельством, что время от времени он может распить стопку-другую с этим великим человеком, который еще знаменитей цирковых артистов и дрессировщиков змей. И великий этот человек живет рядом, говорит, действует, думает, то есть мыслит, и всегда добивается своего!
И я, находясь рядом с дядей Володей, поддавшись всеобщему воодушевлению, чувствовала, как в душе у меня растет радость. И с младенчества я знала, что дядя Володя — Игорь Кио футбольных мячей. Он заведует и травой, и ослепительными прожекторами над стадионом, и всем-всем, что было так важно для футбола.
Как-то раз мамин брат, потрясающий остряк, взял меня с собой на футбол. Он действительно все время острил, и даже, как говорил папа, сидя на горшке. Мы прошли через гигантские чугунные ворота, напоминающие врата ада, и нас подхватил плотный человеческий поток. До сих пор я еще никогда не видела такого скопления людей, а тем более мужчин. Билеты, разумеется, мы не покупали, потому что у нас был «грандиозный блат». В таком ослепительно-ярком месте до этого мне бывать не приходилось. Снаружи была ночь, кромешная тьма, и безучастное человечество пердело в свои подушки, а сюда стекалось все турбинное и атомное электричество, когда-либо выработанное во вселенной, и выплевывало в космос протуберанцы восторга.
Стадион оказался безбрежным, как море. На самом дне его, на ярко-зеленом поле, происходило что-то таинственное, что было скрыто от меня, но что было понятно огромной толпе, которая дышала как один организм. Крик оглушил меня и поднял над ослепительной тарелкой трибун. Потом над нами, как птицы, летели пивные бутылки, и это было очень опасно и одновременно восхитительно.
В то время у меня с футболом ассоциировались слова — «пиво» и «мороженое». Это были удивительные, светлые слова, такие светлые, как снег на солнце, светлые, как стадион во время матча.
Благодаря этому необыкновенному знакомству к нам приезжали москвичи. Приезжали они во время крупных матчей, а дядя Володя заботился о билетах. Над москвичами мы смеялись, потому что там, в столице у них всегда шел снег, даже в апреле, а в Киеве уже начинали просыпаться сады. А москвичи, в свою очередь, смеялись над нами и коверкали украинский язык до колик в желудке. Я никак не могла понять, почему в Москве все украинские фамилии вызывают смех. Это идиотизм, но факт.
Конечно, в городе царствовал культ красоты. Все остальные культы были придавлены, не говоря уже об убогой одежде, отсутствии омаров, страхе перед властями, бухгалтериях, бюро регистраций гражданского состояния и троллейбуснотрамвайной скуке. Капище обывателей — здесь ничего не кричало, никто не осквернял могилы, не разбирал памятники и не восходил к небывалым высотам духа. В голову это никому не приходило. К этому прибавлялся стойкий, надрывный комплекс провинции. Под плесенью кокетства скрывалась белогвардейская романтика, красные шаровары музейных «гетьманов» прикрывали внутреннее зияние, а тени гоголевских бурсаков, всеми забытые, шныряли по пустырям в тщетной попытке найти истории, из которых они выпали навсегда. Зато была благородная праздность бульваров, а в растрескавшихся, будто лопающихся от перезрелости особняках, в шелковых кудрях темного плюща клокотал праздник гниения. И гниение это было избыточно и великолепно, со свойственным ему южным духом — непосредственная близость к морю — всего какая-нибудь ночь езды до Одессы, а там уже настоящая жизнь: виноград, парусники и греческие торговцы. И это скрашивало тихие, бегущие на вялых парусах киевские дни.
Всю эту средиземноморщину заносил сюда невесть какой ветер. Но зато в красавицах недостатка не было. Чахлые, городские, всех мастей — от пышнотелых, ослепительно веселых украинских девчат, выдернутых прямо с огородной грядки, до темноволосых, присушенных в библиотечной пыли. Это было обилие и невероятное разнообразие всех типов мыслимой красоты: славянской, греческой, иудейской: носы, плечи, губы, походки, брови, бедра и ноги разных конфигураций. Все это шло в ход, чтобы наконец была создана калейдоскопическая барочная картина женского Олимпа.
В самом высоком регистре неземной красоты царила, как это ни странно, вполне уродливая, квадратная, коренастая фигура инфанты Маргариты (холст, масло, 1660 год) — блистательное и чудовищное порождение Веласкеса, занесенное в буржуазную полутьму музея на Терещенской. На эту инфанту я часто приходила любоваться. В благодарность она разворачивала передо мной масляный шелк своих щедрых испанских невинных юбок. Внутри некрасивой девы, то есть внутри картины, все было так, как должно быть в совершенном мире, — медово, светло и в маковом пожарном свете.
Пожарный маковый свет цвел и на щеках Леночки — строгой девушки, черноволосо-вороной, с кожей цвета поздних персиков, с большим выпуклым лбом, с гладко, до боли зачесанными назад волосами, круглой, будто ее натолкали шарами. Леночки я смущалась — у нее уже угадывалась грудь. К тому же она была старательной, много читала и в отличие от меня не ходила по городу с вытянутой от любопытства шеей и раскрытым ртом.
Леночка приходила с мамой — Ириной Андреевной, высокой, белоснежно-северной преподавательницей научного коммунизма. Точнее, Ирина Андреевна была завкафедрой Государственного красного университета. Она была членом партии, единственной коммунисткой среди родительских знакомых Ее боготворили. Ходила она, как линейный корабль, и, поворачивая голову, разворачивалась всем корпусом. В ней были такт, благородство, изящная сдержанность — словом, все манеры, которые смогли бы пригодиться, родись она женой шведского короля.