Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А потом был приговор:

— Ты себе сама все испортила. Все свое будущее глупостью своей испортила. Нашла с кем советоваться — с работницами!

— Так они ведь старше!

— Теперь будешь в девках, никто тебя не возьмет. Даже самый последний нищий тебя не захочет!

Но нищий все-таки нашелся. А было это еще через несколько лет, и опять все смеялись, что Рахиль выходит за старое пугало с ушами. А старым пугалом с ушами был мой дед, Михель. И старое, нищее пугало это пришло сюда из Великого Новгорода, и служило оно там сплавщиком леса по рекам Волхов, Шелонь и Ловать, что у озера Ильмень. Потом был дед в солдатах. По-русски говорил он безграмотно и гимназий никаких не заканчивал, а только учился когда-то у раввина в селе Пустошка Псковской области. Зато много знал мой дед о породах рыб и рассказывал про лещей, судаков, окуней, по морде мог узнать язей, головлей, шершперов, сырть, ершей, снетка и прочих водных обитателей, линей верейкой ловил, а еще — знал древние молитвы. Но молитвами сыт не будешь.

Свадьбу сыграли скудно в семнадцатом году — как раз в год революции, когда у всего человечества появились равные права. Но радоваться было рано: еще через год кирпичный завод национализировали, старого дедовского приятеля — землевладельца Яковлева — сожгли живьем в его же доме собственные, теперь уже просвещенные крестьяне, а Симон Гинзбург перешел в дом свекра в пригороде, где теперь Михель подался в лесники.

В деревянном доме этом на стене всегда висело заряженное ружье, которое было противо всякой человеческой веры и религии и которое было не против зверя, а против страха в том мире, где, по словам Василия Розанова, евреи ходят на цепочке у своего Бога. Но Розанов ошибался. В мире том ходят евреи под чужой плетью.

Вот что я вижу, когда совсем уже заблудилась в огромном доме, где поселилось время.

А теперь смотрите, в одной из тех комнат прямо на паркете разросся огромный и дикий сад! Но это уже спустя несколько десятилетий. И все та же Старая Русса, по которой всё ходят и соблазнительная Грушенька, и неистовый безумец Митя Карамазов, и хитрец Смердяков то есть все те, кого поселил сюда Достоевский.

Ведь папа мне сам рассказывал, как видел их всех в самом раннем детстве. Своими глазами видел! Так и сказал!

Посреди комнаты этой, в глубине сада, дрожит мутный пруд! Там на корточках сидит мальчик с немного оттопыренными ушами. Он внимательно вглядывается в воду.

Небо было в пруде, и первый немецкий самолет с крестиками на крыльях появился тоже как будто из самой глубины пруда. А потом пруд задрожал, задрожала его поверхность, и двойник того самолета с крестиками на крыльях, который пришел из пруда, оказался наверху. Все хватали детей за руки и куда-то их волокли и даже не давали посмотреть на самолет. А ведь это же самое интересное. Отчего же они так боялись? Но потом он — Мотя, то есть папа, — понял, почему они так боятся. И ему сказали — дом взлетел в воздух. Это было уже вечером, когда почему-то стали жить у соседей. И папа, то есть Мотя, представлял себе летающий дом, дом, который летит над Европой и над Африкой.

— Как жалко, что меня там не было, — бормочет он, — если бы я там был, я бы увидел землю сверху.

Несмотря на всеобщий кошмар и ужас, все рассмеялись. Но на следующий день, когда семья все-таки пошла смотреть на остатки дома, папа увидел странную картину — разрушенный дом был весь в снегу, хотя стояло лето.

— Что это? — спросил он.

— Это наши перины — мое приданое, — сказала бабушка и заплакала.

И Мотя тоже заплакал, потому что больше не было старой коровы. А Мотин папа ушел на войну и никогда больше не вернулся.

После войны Мотя с матерью попали в Киев. Поселились они в пропахшем плесенью подвале, где он, четырнадцатилетний, зачитывался Фенимором Купером и посещал кружок аэромоделирования. И он настолько сросся с этим городом, что знал каждую его трещину.

Но тогда меня еще не было, а я была за горой, за той самой Байковой горой, которая высилась прямо напротив нашего высокого бетонного дома, из окон которого были видны самые лучшие в мире рубиново-желтые закаты. И вдруг родилась я, и когда я появилась, надо мной тут же возникло небо, огромное небо, которое не помещалось во взгляде. Вообще-то, в том мире, куда я появилась совершенно непонятно откуда, из какой-то пустоты, которая вдруг лопнула, превратившись в свет, было много удивительных вещей. Были и фотографии большой семьи, на которых ссохшийся усатый человечек держал в руках газету с готическим шрифтом, потому что часть тогда еще большой семьи жила в Австрийской империи. Были книги, остро пахнущие свежей типографской краской. Они подвергались тщательному обнюхиванию, как только отец приносил их из книжного магазина и разворачивал бумагу. В такие моменты я представляла себе типографию — место, где рождаются книги, огромную машину, похожую на ткацкую фабрику. Именно здесь ткали строчку за строчкой.

— Нюхай, вот так пахнет типографская краска, — говорил мне папа, — совсем свеженькая книжка.

Была у нас стопка старых журналов «Огонек» с румяными казашками на обложках, был скрип двери, от которого уже в школьном возрасте я постоянно вздрагивала, ожидая пресечения сладкого безделья. Как только скрипела дверь, раздавался голос:

— Так, ты опоздала на дополнительные уроки! — или: — Так, ты обещала погладить галстук!

Разумеется, пионерский галстук! Этот красный треугольник, надо сказать, мне вполне нравился за пластиковое шуршание шелка и за тот единственный в мире, ни с чем не сравнимый запах, который возникал, когда красный ацетат принимался плавиться под утюгом. Но эта же часть туалета была и наиболее презираема, поскольку этим куском ткани мы, дети страны, были привязаны к самому государству.

Часто я должна была отрываться от моего любимого занятия — писания письма самой себе в далекое или недалекое будущее и, подавляя отвращение к миру, возвращаться в мир других людей, где меня обязательно ожидал какой-нибудь неприятный сюрприз. До сих пор у меня осталась эта привычка: любой звонок — ожидание встряски. Как-то мне сказали, что это не вполне нормально.

Моя правота подтвердилась гораздо позднее. Дело было уже в Москве. Был нервный звонок. К нам в квартиру врывается экзальтированная казахская художница

— Вы слыхали? Только что в новостях? — Она задыхается от возбуждения.

— Что?

— С орбиты сорвался китайский спутник, который падает в неизвестном направлении.

Полночи я ожидала, что спутник свалится именно в наш дом, и не просто в наш дом, а прямо в комнату и прямо на ковер. Я уже представляла пылающие стены. Прошел час. Потом еще один и еще. Мы засиделись до полуночи. Потом стукнуло три. Пошел ливень. Томительное ожидание катастрофы. Спутник исчез. Мои суетливые наблюдения за новостями не принесли ничего нового, спутник будто провалился в галлюцинацию. Только спустя много лет я выяснила, что он упал в океан. Все-таки, если люди иногда выигрывают в лотерею, почему бы однажды спутнику не свалиться именно на мою голову?

Но тогда спутники еще не падали в канавы. Они были крепко сколочены, наши советские спутники, деревянные летающие тарелки на крупных гвоздях с красиво нарисованными молотом и серпом, которыми они крепко держались за орбиту. А под ними была природа — такая же хрупкая, как и я сама. Зато пока Советский Союз в целом отсутствовал в моем сознании, я повелевала природой. Я произносила слово «дождь» — и он лил. Я говорила «гром» — и был гром. И это было многократно подтверждено и задокументировано свидетелями.

А еще были деревья и ветер, который приводил в движение мириады листьев, по которым прокатывались волны вздохов — сзади, и одновременно спереди, и наверху, и где-то очень далеко. И ведь каждый лист прекрасно знал тогда свою партию, и каждая ветка вступала в непрочную партитуру шума, который по ночам становился громче и пронзительней, и я с какой-то болью и наслаждением бормотала подслушанное в радиопередаче «Поэтическая тетрадь» важное русское слово «невыразимо». А город все разрушали и разрушали, и поэтому нет теперь у меня того города.

Поделиться с друзьями: