Весна на Луне
Шрифт:
— Я поняла теперь, что такое любовь, — серьезно начала она, и я насторожилась.
— Любовь — это страдание, и даже, наверное, самое кровавое и мучительное, — отрешенно и страстно продолжала она, — а еще лучше, когда любовь безответная. Ведь любовь, как и счастье, должна быть недосягаемой. Она должна быть миражом и фата-морганой, которая привидится одинокому путнику как награда за его путешествие по бесконечной пустыне.
— Но тогда зачем нужно это путешествие? Зачем ожидание? Зачем тогда проходить этот путь?
— Путь — это смысл. Смысл нашей жизни, в которой ни у кого нет какой-то особенной цели. Но когда возникает любовь, тогда возникает и цель, и смысл жизни, потому что только для любимого ты хочешь стать лучше и совершенней. А когда ты начинаешь совершенствоваться, ты становишься достойным этой жизни. Ведь жизнь надо заслужить и оправдать.
Говорила она, как какая-то примадонна, размазывая мыло по трещине умывальника. Может быть, это были какие-то заученные слова и она сама не понимала смысла всего сказанного, но в ее интонациях звучал трагизм. И мне казалось, что из этого слабого серого тела до меня доносится могучий и разумный голос.
— Ты знаешь, что значит «вдова»? — спросила она меня вдруг.
Опешив от такого вопроса, я насторожилась. Разумеется, я знала, что значит «вдова».
— Я — вдова, — трагически объявила Кулакова, и в этот момент я окончательно убедилась в том, что человек она особенный, хотя все еще ребенок.
Через неделю выяснилось, что Кулакова влюблена в покойника. То есть в человека, которого не существует. Покойник, да еще и француз, — это было выше моего понимания. Вокруг было столько мальчишек, и надо же — ей приспичило влюбиться в покойника! Тогда я тоже стала выбирать себе покойника, но в голову мне ничего не приходило. В поисках подходящего покойника я перерыла несколько книг, но все было тщетно. Тогда я стала напряженно думать об Анатомическом театре.
В осенние каникулы с двумя бутылками молдавского вина на щите и без гроша в кармане у нас и появился рыцарь из Кишинева. Лёнечка был художник. Лет ему было двадцать пять. Явился он по рекомендации совершенно неизвестной нам женщины из Витебска и, не моргнув глазом, объявил, что он внук Малевича по материнской линии и Шагала — по отцовской. С первого же взгляда его глубоко посаженные глаза и рыжее византийское лицо меня обожгли, как и копна блестящих темных кудрей. Застиранная одежда выдала в нем человека, который вот уже много времени еле держится на поверхности. Мама тут же категорично повесила на него кличку Авантюрист, обращалась к нему исключительно «Леонид Игоревич» и прогнала под всеми своими пристальными шпитцрутенами, постоянно экзаменуя его насчет жизненных планов и устремлений. Лёнечка с видом голодной сойки, прибегающей к простой хитрости ради куска колбасы, и с гордым достоинством выдержал все ее допросы с пристрастием и получил хлипкий мандат на знакомство. С этой минуты он не пропускал ни одного обеда. За приют он расплачивался неудержимым краснобайством, при этом мог с готовностью церковного служки поддержать разговор на любую тему, начиная от происхождения румынского языка и заканчивая привычками волнистых попугайчиков. Когда он начинал говорить, голос его полз, как вьюнок, оплетал слушателя вязью, сетью, заставляя забыть про «здесь» и «сейчас». Поселился он между тем у женщины намного его старше и называл ее «хозяйка». Женщину эту мы, разумеется, в глаза не видали, но, судя по его почтительным о ней рассказам, она годилась ему в матери или в медведицы.
Он как раз подыскивал себе мастерскую. По всему его отрешенному виду и поведению было очевидно, что он натура творческая и художественная, но влюбиться в него я не могла, потому что лет ему было уже наверное двадцать пять — для меня он был глубокий старик. На повестке дня все еще стоял мертвец, с которым Лёнечка, с его живым нервным обаянием, не шел ни в какое сравнение.
Лёнечка являлся без предупреждения, когда ему вздумается, и ястребом налетал на книжные полки. Кудри его мягко пружинили над страницами, и Лёнечка что-то тихо про себя мурлыкал. Стоило только ему появиться на пороге, как что-то начинало щекотать меня изнутри. Мне безудержно хотелось носиться, шутить, а то и просто заливаться беспричинным смехом. Да и Лёнечка при виде меня расплывался в блаженной и доброжелательной улыбке. «Наглости нет предела», — поджимая губы, произносила мама, которой все же льстили Лёнечкины визиты и на которую произвели неизгладимое впечатление две-три общедоступные фразы по-французски, вроде расхожей пошлости «шерше ля фамм».
Несмотря на колкие замечания в его адрес, мама старательно перешила ему брюки, а старые папины рубашки вскоре перекочевали к новому владельцу.
«Ни одной его картины никто и в глаза не видел, но, бесспорно, он гений», — едко провозглашала мама. То, что он гений; было очевидно по тому, с какой жадностью рассматривает он дома, деревья и предметы, как смачно говорит о живописи и как двумя пальцами, еле касаясь, берет меня за подбородок, вертя мое лицо во все стороны, будто собираясь писать мой портрет. Конечно, я стояла перед ним, как овца на заклании, и меня охватывала щенячья испуганная радость, которая, как лишай, быстро распространялась по комнате. При этом он, обращаясь к невидимым зрителям, постоянно повторял с напыщенным придыханием: «Вы только посссмотрите, какова чччертова кукла! Одни только ушные раковины чего стоят! А шея, шея-то какая, фарфор, да и только. Как жаль, господа, что она все еще так мала. Съел бы ее с потрохами!» Иногда, когда аппетит у него пропадал, он пристально, серьезно и даже с долей трагизма смотрел на меня, будто издалека, и вдруг словами или едва уловимым движением пальцев приказывал: «Замри!» Сердце мое вспыхивало и мгновенно обугливалось. Я была его Галатеей, неодушевленным предметом, объектом, камнем. Я замирала, как скульптура, прячась в спасительной неподвижности, и подбородок мой, как на ниточке, полз вверх. Тогда он обходил чертову куклу со всех сторон, любуясь какой-то своей мыслью, повинуясь какому-то загадочному обо мне представлению, и вдруг разражался многоступенчатой тирадой о мастерах Возрождения или о древних греках, сыпля неизвестными мне итальянскими именами и неизменно оставляя во мне глубокое впечатление. И как всегда, его тирады обращались к какому-то далекому слушателю, то есть к невидимым господам.
Проделывал он эти штучки, когда родителей рядом не было, но слова его мне льстили. При взрослых он немедленно обо мне забывал, как вор забывает об обстоятельствах кражи, хотя я болталась тут же ни жива ни мертва. Разумеется, я знала, что все время нахожусь где-то на периферии его взгляда, но ко мне он не обращался, а начинал заискивающе расшаркиваться перед мамой или вальяжно умничать с отцом.
Вот уже несколько недель о нем не было ни слуху ни духу, и все были обеспокоены его исчезновением и с досадой шутили о том, что Леонид Игоревич уехал на этюды в Италию. Теперь нам всем его не хватало, и мир вместе с течением календаря поблек и лишился красок.
В первые недели его отсутствия из головы у меня не выходили слова о чертовой кукле, а на подбородке еще не остыли легкие прикосновения его пальцев, когда я слегла с температурой, забившись в угол кровати.
Взрослые суетятся надо мной, озабоченно тряся градусником. Перед глазами все плывет. Плывет и Лёнечкино лицо, которое неизменно присутствует, куда бы я ни бросила взгляд. Я еле слышно веду с ним диалог, с ним отсутствующим. Теперь я знаю, что природа наградила меня, чертову куклу, голосом, но взамен украла мою волю. Я ношусь под гнетом своего зрения, не чуя под собой почвы. В одну и ту же воду я вхожу дважды. Жизнь выплевывает меня в чужой сон. В этом чужом сне я покрываюсь струпьями. У меня начинает чесаться все тело. И примите к сведению, господа, что я все еще недорослая женщина-обезьяна, рыба, проплывающая сквозь ваш мозг, пока вы спите. Я — ваша подводная тоска. У меня скрипят веки и гниют ногти. Я — старик с металлическими суставами. Даже когда я закрываю глаза, я вижу вас насквозь. Мои веки прозрачны. Глаза мои блуждают в тех закоулках, где не появляется ни одна живая душа. Я зеваю, и весь скучающий мир умещается в размер моего зевка. По сути, мои родители очень маленькие. Если бы я захотела, я могла бы засунуть их в карман, но каждый обречен играть свою роль.
Тогда же, в каникулы, несколько дней спустя после появления Лёнечки, вытеснив его из моих мыслей на короткий промежуток времени, Оля раскрыла мне имя своего возлюбленного: его звали Жерар! Это был не просто покойник, мертвец, мощи или труп, а какой-то знаменитый, даже легендарный французский киноактер. Оказалось, что, преодолев земную стратосферу и эктоплазменный целлулоид кинопленки, он спускается с того света каждую ночь, чтобы поговорить с единственной из живых. По-видимому, пионерка и хорошистка Ольга Кулакова вызвала у него доверие.
Как-то родители ее, которые оказались вовсе не дипломатами, а черт знает кем, уехали. В общем, дома у нее никого не было, как будто они испарились в командировку. И по этому торжественному случаю Кулакова пригласила меня к себе.
Оля жила от нас совсем недалеко, прямо у Владимирского базара, и я отправилась к ней. С торжественным волнением я нажала на кнопку звонка. Уже на пороге она жадно вцепилась в мою руку.
— Как ты думаешь, он ждет меня?
Я сразу же догадалась, о ком речь. Разумеется, он ждал ее и даже жить без нее не смог бы, если бы знал ее при жизни. Я подтвердила это, после чего ее волнение немного улеглось. На столе лежали тетради, густопсово исписанные наклонным стихом. Их было ровно восемь. На обложке каждой стоял кудрявый паук «Ж» — то есть Жерар. Вся квартира была заставлена книгами, столиками с высохшими цветами и потемневшими иконами. Над диваном прямо на ковре висела плетка, а над ней была приколота куриная кость.
Тут я и вспомнила вдруг школьное происшествие с выстеганной и обваренной кипятком Богданочкой и наш разговор о том, что я собираюсь Кулакову отхлестать. На минуту мне стало не по себе, и я невольно стала разглядывать эту кость и особенно плетку так тщательно, что мне тут же привиделись следы крови.
— Откуда у тебя такая плетка?
— Нагайка прадедушки, он ею белогвардейцев хлестал, — со скрытым жеманством пояснила Кулакова и тут же добавила, что причинять друг другу священную боль мы будем в следующий раз. Она так и сказала: священная боль!