Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Дались мне эти абрикосы.
Соловчихинский лесник Уколов приоткрыл калитку. Действительно: волк на цепи. Живой, драный, нелепый. Рты хлоп-хлоп. Глаза у всех – железные полтинники. Степан Иванович, Бутусов, Брыкалов, Серяков. Я. У волка глаз не видно. В космах.
У моего «Киева» обыкновенный объектив «Юпитер». Не телевик. «Лезь», – приказал я объективу и себе. Ну, и что, если цепь – рванет, будку с корнем выдерет. Я полз, оглядываясь. Позовут назад?.. Не звали. Коля Бутусов для чего-то делал страшные глаза. Наверное, так подбадривал. Гена Брыкалов топорщил большой палец. Мол, во, герой! Я дополз и нащупал скользкую, потную кнопку «Киева». На снимке волк получился лучше, чем настоящий. Магараджа леса. С зубами, как стальные звенья у бензопилы. Больше мне в Вязовке делать было нечего.
И я ткнул пальцем в карту, туда, где вздувалось Черное море.
За абрикосами! Один. Синь в небе. И вся моя вселенная. В принципе это было то, что называют «куда глаза глядят». Чух-чух, ту-ту-у-у! На верхней полке книжка, стихи без рифм: «Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек».
Тоже мне открытие. Я так всю жизнь и делаю. Без рифм и поперек.
Но это, увы, так мешает. Прежде всего мешает приобрести лицо, оплывшее от счастья. Как у Сэржа Муромского.
Не любая беседа с портретом Сэржа получается легкой. Иногда тянет сорвать и растоптать. А, растоптав, поднять с пола и сунуть в очко дворового сортира. Ничего плохого он мне не сделал. Напротив. Целебен. Портрет Сэржа Муромского – панацея от тоски.
Я знаю, как бросить курить. Надо просто купить красивую пачку сигарет, «Мальборо» или еще какие. Положить пачку в карман. И твердить себе: «Я – человек, а ты – душистый яд. Я могу чиркнуть зажигалкой. Вот она. Но не дождешься. Я пишу поперек». Я пишу поперек, как поэт Хуан Рамон Хименес.
Мой брательник Сэрж Мурманский выбрал себе классную спецуху. Он – инкассатор. Не лодырь он. Далеко не лодырь. Себя испытывает. Деньги кидает мешками. Будь он поинтереснее, с запалом в мозгах и душе – хлопнул бы напарника, а потом водилу. И дело с концами. Одного такого мешочка, а то и двух хватит, чтобы безбедно прожигать жизнь в какой-нибудь республике Северного или иного Кавказа. Вот соблазн. «А мы ему этому лысому чертяке – кукиш! Мы водочки с зарплаты, «Русского размера», да чтобы щечки у нее покраснели». Да, Сэрж – мой близнец. Родной двойник. Он – игрок.
Сэрж Муромский пишет поперек. Как и я. Как и ты, моя любовь.
Враг становится братом. Враг мой – брат мой!
Я гляжу на снимок, в глаза Сэржа. Может ли «мыльница» четко скопировать зрачки? В них – отпечатана ты? Или другая? Голая. После граммульки или после траха? Какая там ты? Любила ли ты его, когда фотографировала? Глупое старомодное слово «любила». Оно не отражает сути. И нужно ли мне это знать?.. Зачем ты оставила у себя этот пук снимков, как курильщик пачку сигарет для соблазна?..
Впрочем, когда тебе делается тоскливо, ты декламируешь: «Родина – это там, где прошла юность, школа, старшие классы, выпускной бал. У меня родина там, где цветет северное сияние».
Цветистая речь. Вся – эмоция.
– Выкинь шубу! – сержусь я. – В ней заведется моль. И она пожрет твои новые шерстяные вещи, пальто из кашемира.
– Пусть жрет. Тут тоска. А там – природа! Жизнь.
Я нашел этот поселок. В Интернете. Странное название: Кревда. Чуть ли не кривда. Рыжие, ржавые камни, плешивая растительность. Зябко от одного вида.
Но вот ведь северное сияние стачивает на нет ржавь, плешь, холодрыгу.
Шуба из искусственного, пошлого меха занимает половину шкафа. На всякий случай. Взапас! На черный день. Разве можно ее, волнующий монумент прошлого, выкинуть?!
А наш сын? Не будет ли он таким ушлым? По крайней мере, сейчас он совершенно честен. Кристально естественен. Кусается, когда хочется кусаться. И целуется тоже, когда «стих нападет». «Стих нападет» – так говорила моя бабушка Дуня. И нет у нашего сыночка никакого НЗ. Есть свой словарь.
Спать – баки, крокодил – ге, тепловоз – «ту-ту-у-у», машина – «бум-бумия». Череда междометий. И носом о мой нос он трется не для того, чтобы получить конфетку, которую он на своем природном языке называет «ситькой». Просто трется. Интересно ему.
И тот самый волк (потомок соловчихинского) для него – не злодей и не добряк, а что-то необъятно сказочное. Волк – хранитель карамелек. Жуткий, любимый злодей.
Вечером, когда сынок засыпает, он шевелит уже исчезающими из этого мира губами: «Волк, ситька».
А может, все же жахнуть эту зеленую с дымкой рамку об пол?! Зачем сэра Сэржа в сортир тащить? Мелко порвать фотоснимок, закрутить клочки в старую газету и сунуть все это ничтожество в черную, пластиковую урну. Я – ничтожество. Он – ничтожество.
И все мои домыслы, вымыслы, бредни, чушь, изматывающую и меня и тебя абракадабру в разверстую, темную пасть.
И все кончится. Весь вой… Весь стон… У волка нет глаз, одни космы. Я видел. И страха нет. Надо только в мыслях воскликнуть «Если». И сделать невидимое миру сальто-мортале.
Если…
Да что это мы с тобой наплели вокруг себя, чем обмотались, в каких кренделях запутались, что же мы делаем с собой, любимая моя?!
Какое там «поперек». Я старый, дрессированный и счастливый от этого лох. Ты – моя «ситька». Вот и все, что я хотел сказать всем на свете, не только тебе, а и индийскому магарадже Волку с зубами, как звенья бензопилы.
Хмель
Учиться любить – это все равно что учиться кататься на велосипеде. Это значит с дрожащими от напряжения руками тыкаться колесом в богатые заборы и бедные плетни, вилять неустойчивым рулем, давить невпопад на педали и враз с пронзительной злостью на седло пулять строптивую железку в заросли крапивы. А потом, остыв, выдергивать велосипед из обжигающей травы, опять толкать педали назло себе, велосипеду, Пашке, пока руки не станут цепкими и легкими, не затянутыми в локтях. Только тогда, в самом начале умения кататься, и появляется этот шик, плавная летучесть. Ноги не устают, им приятно лететь над седоватой землей, по волнам ковыля. А что, если отцепить руки и раскинуть их? Получится, получится, но стоит ли рисковать? И так тоже, и так благо. Люди раньше, миллион лет назад, умели плавать без учебы и летать на велосипедах, пока им это не приелось. Или этот навык ушел сам.
Мы с Пашкой дошли до совершенства: садились вдвоем на велосипед, на раму и седло, он крутил педали, а я рулил, отлично выходило. Потом я крутил, он брался за руль. Тоже ничего.
И так все. Помню первый вороватый глоток вина, когда мнится – вот-вот из-за темного дерева выйдет мама в своем светлом платке, вздрогнет, запричитает: «Не пей, сыночка, глянь на отца, на скота этого!» Ах ты, первый глоток вина «юматовки»! О, как он действовал, как наполнял кровь сильным, могучим жаром, как верилось тогда от этого жара, что красив, силен, что одет не в отцовскую задрипанную тенниску, не в потрепанные плетенки, а во что-то, как боги на картинках. Как Ясон.
В сорок лет и французский душистый коньяк похож на анапскую бормотуху. А пьют люди чаще всего для того, чтобы вспомнить первый бесстыдный глоток в восьмом классе, перед танцплощадкой, на которой в желтом свете извиваются, пытаясь освободиться от змеистых проводов, битлаки Лаокооны. Еще не умеешь отхлебывать. Вытянул один глоток, и бутылка чавкнула, как сапог из грязи: «Ишь ты!»
Так и с любовью. Мы с Пашкой втюрились в одну и ту же. Она была поразительно некрасива. Мы это понимали, но с другой стороны, знали, что некрасива она для Кольки Чембарова, для Васьки Калабанова, для Мишки Арбузова по прозвищу Вялый, они ведь не знают, что девчонка сделана из живого, телесного золота. Это было веснушчатое, тонкошеее, большеголовое существо, рыжее, разумеется. Оля, ее звали Оля. Люди в детстве живут по-другому. И я думал, что эта Оля выросла, ожила из большого желтого одуванчика. Хотя я знал, что люди в принципе выходят из людей, ну и что? Не Оля. От нее и пахло-то клейким цветочным молоком. Впрочем, никаких уродств в ней не было – просто неяркие пятнышки по всей коже, как на перепелином яйце. И мне, и Пашке куринояичная кожа других девчонок казалась обычной, пресной, как крендель, испеченный столетней Чембарихой.