Над бурей поднятый маяк
Шрифт:
Его смех далеко разносился по переулку, а он все хохотал, как умалишенный, сгибаясь пополам, и снова — вытирая слезы.
— Ну, ты даешь, Кит… — еле выдавил он между приступами смеха, — Какие красотки, какая скидка? — Он согнулся пополам от хохота, и даже сейчас, среди нахлынувшего неудержимого веселья, одна мысль царапнула, не давая покоя. — И постой… ты сказал, что меня спас? Это я тебея спасал! Тебя же Топклифф забрал — я видел, сам видел, как тебя увозили, и Гоф подтвердил! Он же тебя хотел убить… Этот ужасный кнут — я же его видел, Кит!
***
Хохот Уилла забился между черных в ночи и грязи глинобитных стен крыльями невидимой стаи голубей, всполошенной тем, как жалок был некогда несокрушимый в своей дерзости Кит Марло. Голуби взлетели, оказавшись прозрачными на фоне звезд — единственного источника света, позволяющего кое-как дойти до речного берега, не разбив себе лицо о неожиданно вспрыгнувшую на пути стену, не провалившись в сточную канаву, где тело какой-нибудь бродячей кошки или собаки космато и окостенело вмерзло в схваченное морозом дерьмо.
Кит был этой кошкой, и был грязью, и был пустотой насмешливого неба — глядя на такие звезды, старый Тит Андроник воспевал созвездиями свою месть, а у того, кто написал для римского вояки эти строки, не осталось стрел.
Хотелось отвечать сварливо, передразнивая беспечные, легкомысленные интонации Уилла.
Набрав в легкие столько воздуха, что стало больно, Кит резко, едва не споткнувшись, обернулся — как будто против своей воли, будто какая-то непреодолимая сила, черная, как ночь, звонко-серебристая, как всевидящие звезды, протащила его назад:
— Ужасный кнут? Ужасный кнут? А ты умеешь, любовь моя, жонглировать словесами, — он заразился этим смехом, и сам стал смеяться, не позволяя оттаивать только глазам и малой части заходящегося сердца. — И ты думаешь, это был кнут — для меня? И я стоял перед Топклиффом, понурив голову, как смиренный жертвенный агнец, ожидая, пока он спустит с меня шкуру? А тут — ты, спаситель попавших в беду поэтов от смерти, и торгующих собой дамочек — от недоеба?
Смех сделался лающим, и захлебнулся. Остановившись, Кит жгуче смотрел на Уилла издали, стараясь стоять на ногах твердо, и не допускать ни тени, ни малейшей кривой несовершённого шага вспять.
Он обернулся, таки обернулся.
Сломал сбитый из сердечного стука, спутанный из наживо вытащенных жил, написанный кровью, как договор о продаже души, зарок.
А его тянуло, тянуло назад. Он был привьючен, привязан к лошади, волочащей обреченного предателя на казнь. Но может ли испугать повешенье, потрошение, рассеивание черным дымом того, кто уже давно, и не один раз, сделал это сам с собой — и позволил другому?
Кит знал лишь одно: прикоснувшись к Уиллу еще раз, больше не сможет его оттолкнуть, и отвращение, волнами поднимающееся в нем при одной мысли о том, что Уилл совершил, нет — совершал, — заставит его полюбить еще больше.
— Это был кнут не для меня, Уилл, — правда, выплеснувшись от неосторожного поворота назад, полилась бурлящим потоком эха прямо по ночной улице. Кит говорил все громче, стоя перед своей болью, как святой Себастьян перед лучниками, улыбаясь той улыбкой, с которой мог бы убивать. — А для него. Я делал это с ним каждый год, каждый, долбаный год, слышишь? Ему это нравилось, и мне тоже. Он давал мне желаемое, и я ему. С самого первого моего сезона в Лондоне. Тогда он еще трахал меня, весь в крови, в своей, к счастью — я до сих пор помню, как это было скользко, и железно, и солено… И мне нравилось, слышишь! Я хотел этого сам. С самого начала, с самых моих певческих упражнений в Кентербери. Ты знал, что он был знаком с моим отцом? Нет? А он был! Он заказал у моего папаши пару сапог, и я принес их ему. Мне было двенадцать или тринадцать. С тех пор я прожил столько же, и даже больше. И тут пришел ты, ебучий Уилл Шекспир, вздумавший, что можешь так просто по велению первой же блажи уходить из моего дома, чтобы натягивать каких-то сочных потаскушек, потом возвращаться, следить за мной и вламываться мне вслед в любое окно, даже если это Гейтхаус!
Переводя дух, он все же совершил непоправимое — сделал шаг в сторону Уилла, на чьем лице застыла гримаса удивления вперемешку с больным весельем.
— Никто не знал об этом, даже Томас, — продолжил Кит уже тише, не отводя взгляда от лица своего настырного, глупого, переменчивого Орфея. — До сего дня. До этой ночи. Можешь гордиться собой, Уилл Шекспир — сегодня ты нанес Ричарду Топклиффу такое оскорбление, рядом с которым любое, самое тяжкое — всего лишь детская забава. Сегодня ты пробрался в такие темные закоулки, увидел таких чудовищ, что твоя жизнь уже никогда не возвратится в прежнее русло. Настал разлив самых темных вод на свете, Уилл. Чувствуешь? Я приходил в Гейтхаус каждую ночь на Страстную пятницу на протяжении пяти лет. И сегодня я сделал это в последний раз. Из-за тебя, блядь. Спаситель, блядь. Покоритель, блядь, блядей! И я, черт тебя дери, все равно не могу даже переебать тебе по подправленной, но все равно смазливой харе! В первый раз — смог, а сейчас — не могу!
Он снова кричал, и ночь вскрикивала ему вслед эхом — на разный лад. Где-то стукнули ставни. Где-то, внутри дома, послышались сонные шаги.
— И в ответ на мою честность я хочу, чтобы ты соврал мне в ответ на каждый вопрос, вертящийся на языке! Меня, блядь, воротит от тебя, Уилл Шекспир, чертов Шейксхрен, меня до дрожи воротит от тебя, и я люблю тебя, так же — до дрожи!
***
Слова бежали неостановимым потоком, будто Кит долго, очень долго сдерживал их натиск, и, наконец, уступил. Весенняя река прорвала хлипкую плотину, на строенную на скорую руку, и хлынула на улицы, заполняя собой все доступное ей пространство.
Кит говорил о вещах странных и чудовищных, опасных, мерзких, таивших в себе тем больше мерзости и опасности, что теперь к ним причастны были они оба. Кит говорил — и смех замер на губах Уилла, оставив лишь бледную тень улыбки, а потом и вовсе пропал. Уилл застыл на одном месте, как вкопанный, и не мог заставить себя сделать ни шагу: ни назад, во тьму переулка, ни вперед.
Ни к Киту, ни подальше от него, от того, что услышал.
Лица Кита Уилл не видел, лишь слышал голос, дрожавший, время от времени срывающийся на крик, и видел его тень под звездами, словно чрево Гейтхауза все же переварило их и выплюнуло — не по ту сторону Флит-стрит, а на самое дно Аида. Жертва оказалась напрасной, трагедия обернулась фарсом, чудесное спасение из лап чудовища — явлением мужа-рогоносца в смешной — живот надорвешь! — комедии, из тех, что так любит охочая до всего пряного лондонская публика. Уилл перевел дыхание, стиснул у самого горла порванный плащ, словно это могло ему сейчас хоть чем-то помочь.
На краткий, но поистине ужасный миг ему показалось, что все, буквально все, обернулось чертовыми черепками, и ни в чем не было смысла: ни в их совместной пьесе, ни в любовных признаниях, ни в разговоре с отцом, — ни в чем.
Кит сказал, что делал это с Топклиффом ежегодно целых пять лет. И еще сказал, что ему понравилось.
Куда уж яснее.
— Я… помешал вам? — спросил Уилл тихо, вклиниваясь в поток красноречия Кита. — Прости. Мне приснился сон, что ты… что тебя… — он замялся, не решаясь произносить вслух то, что увидел, боясь, даже сейчас опасаясь искушать судьбу, которой, как известно, достаточно лишь неосторожного слова. — Ты был в опасности в том сне, — наконец, нашелся Уилл, — и я, когда увидел, как Поули сажает тебя в карету, ни о чем другом даже подумать не мог. И Гоф сказал, что тебя увезли, и он плакал. Я… извини, Кит, я понимаю — теперь уже ничего не исправить… я вряд ли могу чем-то тебе помочь…
Голос его осекся, и Уилл отвернулся.
Кит же все еще говорил что-то, не слушая его, они оба не слышали друг друга — то крича, то бормоча что-то себе под нос. Их голоса метались в тесном переулке, многократно усиливаясь, отскакивая от стен, превращая все сказанное в мешанину звуков.
Где-то рядом с треском распахнулись створки окна.
— Даже в Святую неделю нет от вас покоя, дьяволово отродье, просто Господи, что скажешь в такой час, а ну валите отсюда, чтоб духу вашего не было!