Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Над бурей поднятый маяк
Шрифт:

Уилл понял, что сейчас будет за миг раньше увлеченного речью Кита, сгреб его в охапку, шарахнувшись к противоположной стене, а туда, где они стояли только что, щедро плеснулось из ведра. Уилл снова прижимал Кита к стенке, как совсем недавно, давно, жизнь назад, чувствовал его напряженные плечи под дублетом, заглядывал в глаза. Шептал — прямо в губы, потрескавшиеся, кривящиеся губы:

— Ну, хочешь, пойду и скажу ему, что это я во всем виноват, что ты нипричем — ведь так оно и было? Хочешь — прямо сейчас, мне терять больше нечего… у меня … — Уилл снова осекся, но выпалил на одном дыхании, скороговоркой, торопясь, боясь, что передумает. — Накануне нашей ссоры я поговорил с отцом, и он выгнал меня из дому. У меня теперь нет ни тебя, ни дома, Кит… Ничего, никого не осталось…

***

Удар за удар, позор за позор, боль за боль. Так обменивались смешными оплеухами слабоумные герои комедий — и такие комедии действительно имели успех. Так совершались убийства — после долгой борьбы.

Правда за правду, признание за признание.

Оторопь за оторопь.

Уилл шарахнулся не от Кита, пытаясь уйти прочь, скрыться за дырявым, в звездах, плащом чернокнижника-ночи — он бросился вперед, преодолев на одном дыхании все те шаги, что оставалось сделать Меркурию с оборванными с сандалий крыльями. Кит думал — Шекспир наконец дозрел до того, чтобы врезать ему. Думал, что сейчас случится что-то, отчего станет еще больнее.

Вместо этого туда, где он стоял только что, и где все еще стыл след его мятущейся черной тени, с тяжелым шлепком выплеснулся целый ушат дерьма.

А Уилл, втискивая Кита в стену так же, как сразу же после выхода из заплесневелого, гулкого чрева Гейтхауса, так же, как когда-то еще, а когда — никак не получалось вспомнить, частил, частил, дышал и опять частил о вещах, от которых у Кита голова шла кругом.

От злости. От ревности. От любви — сильнейшей под солнцем и под луной. Сильнейшей из всех чувств, доступных даже бледной, лишившейся всего людского, тени, слепо блуждающей в садах Аида.

Сильно, тошно, даже на морозе мерзко, воняло дерьмом. Кит слушал и не слышал, смотрел и не видел, хватал, гладил, зарывался пальцами в чужие волосы, подставлял губы чужому дыханию — и не ощущал. В его висках гудело вместе с извечным током крови — одно.

— Так ты цепляешься за меня, или за дом, кусок хлеба и крышу над головой? — перебил он грубо, пытаясь скрыться за последним слабым вопросом, или оплотом, рушащимся под вражеским огнем. Он возводил стены, равные троянским — и они упирались зубцами в небо, и казалось, что их неподвластно разрушить никому, кроме богов. Но стратфордский перчаточник, выказывая мертвую, как у заправского борца, хватку, пробивал их своим упрямым, своим красивым лбом — одну за другой, и от грохота рушащихся опор, от бешеного камнепада, можно было оглохнуть, ослепнуть, и сделаться счастливым калекой. — Черт возьми, ну что ты несешь, ну что ты творишь, идиот, идиот, идиот…

Кит мог бы сочинить еще что-нибудь. Про женщин, за которых отец, выгнавший сына из дома взашей, с тем же рвением принял бы его обратно. Иди, жеребчик, похвастай папаше о своих подвигах в столице, побей копытом — и будешь прощен! Блудный сын, блудливый сын — все совершают ошибки, только некоторые — ошибаются так, что это стоит им жизни. Им, и всем, кто их любит. Кто любит.

Не получалось.

Кит Марло, ядовитейшая из гадюк, стремительный гад, умеющий ужалить в самое уязвимое место любого напыщенного Ахиллеса, не находил слов, чтобы защититься от новости, осыпающейся ему на плечи вместе со всеми твердынями, не стоящими и ломаного гроша.

— У тебя, видно, на роду написано — врываться в мою жизнь, и сводить ее всю, слышишь, всю, только к своим глазам да писанине… Влезать в мои окна… Давать мне руку, когда я протягиваю тебе свою… Лишать меня всякой обороны, черт тебя дери! А ведь когда-то я был неуязвим… Тверд, как алмаз — и я сверкал так же, прячась за этим сверканием… Пока не связался с тобой, еб твою мать, как же я тебя ненавижу, как же я тебя люблю, даже после всего, что ты сделал…

Они оба были пьяны вдрызг — хоть из головы у Кита выветрились последние хмельные пары. И он поцеловал Уилла сам — теперь, наконец-то, снова сам, схватив за шею, схватив за затылок, не позволяя ни вырваться, ни намолоть в ответ еще больших глупостей.

— Ты никуда не пойдешь. Не смей. Ты не смел прежде — и мне надо было тебя остановить. Разить тебе башку бутылкой. Прямо там, на глазах у этого капризного графчика. Так слушай… Слушай меня, твою мать! Если ты еще раз, хотя бы еще раз, рыпнешься, дернешься, подумаешь даже о ком-то другом… Если бросишь хоть один взгляд в сторону, когда я буду с тобой разговаривать и смотреть на тебя… Если заикнешься… О, нет! Я не причиню тебе вреда, не бойся… Я слишком слаб, как видишь…

Кит смеялся, дергая плащ с плеч Уилла. Скалил зубы, становился первым утопленником в бурлящем потоке своей изреченной боли — и все равно целовал, целовал эти близкие, доступные губы, пока они еще были рядом, пока Уилл плакал, а его слезы на вкус были как кровь. Целовал, не закрывая глаз.

— Я слаб, но я выпотрошу у тебя на глазах всякого… или, что скорее, всякую, на кого ты взглянешь. Клянусь своим пером, чернилами, кровью, жизнью, всем, что мне еще хоть немного дорого… И будь что будет! В Ньюгейт? Ну что же… Я там уже бывал, и я знаю, каково там… Я знаю, кто там… Кто ждет меня там…

***

Уилл улыбался Киту, на лету перехватывал его поцелуи, вжимал в грязную стенку в едином порыве — почувствовать его всем собою, чувствовать снова и снова. Он запускал ладонь под криво, наспех зашнурованный дублет — туда, где билось сердце, слушал его биение, замирая, паломник перед святыней, к которой шел много, много изнурительных дней. Сколько они были порознь? Вечность? Он целовал и целовал Кита, отвечал на его поцелуи, и понимал, что ему — мало. Мало поцелуев — до ломоты, до саднящих припухших губ. Мало — прикосновений, сейчас хотелось содрать с себя не только одежду, но кожу, чтобы обнажившаяся ее изнанка сливалась с кожей Кита — такой холодной, такой горячей.

Уилл смеялся — прямо ему в губы:

— Кит Марло, ты глупец. Я никогда, ни на кого не буду смотреть так, как смотрю — на тебя, никогда, никого не стану касаться так, как касаюсь тебя. Слышишь? — он брал Кита за побородок, смеялся, глядя на его лицо — так близко, такое невозможное счастье! И целовал, снова и снова, и поцелуев этих не было и никогда не могло быть вдосталь, чтобы там ни говорил древний поэт. — Я никогда не стану любить никого так, как тебя. Я никогда и никого не полюблю. Только тебя, слышишь? Слышишь? Люблю! — кричал Уилл от распирающей его радости.

Сверху опять хлопнула створка, и опять кто-то заорал:

— Да вы там охренели, коты мартовские, убирайтесь к чертовой матери!

И новая порция помоев полетела в темноту.

— Кит, — зашептал Уилл лихорадочно, — Кит, нам нужно найти комнату. Срочно!

***

Поток нечистот, второй по счету, показался обрушившимся на бренную землю ливнем. Тяжелым, густым, и так дурно подходящим к разговору, ведущемуся с помощью разбитого на тысячу осколков шепота, губ, рук, снова губ, начинавших уже болеть — о, эта дурацкая привычка целоваться, впиваясь друг в друга, на морозе.

Уилл говорил, целовал, говорил, и снова целовал — он быстро подхватил ритм, заданный Китом, и отныне они дышали друг в друга, дышали шаг в шаг, не двигаясь с места, но стараясь врасти в пачкающую, сырую стену. Кит впустил меж припухающих губ его язык — и это показалось столь малым, что ему захотелось пропустить пальцы не только сквозь волосы Орфея, но и сквозь его кожу.

Уилл говорил — о глупостях, о важнейших под небом Лондона глупостях.

— Комнату? — переспросил Кит, отстранив его от себя за плечи, и пытаясь разглядеть хоть каплю смоляного смысла в его восторженно прыгающих зрачках. — Какую комнату?

Поделиться с друзьями: