Обретенное время
Шрифт:
«Похоже, в день он проедает целый миллион», — сказал двадцатидвухлетний молодой человек, которому это утверждение не казалось таким уж неправдоподобным. Вскоре послышался шум автомобиля, увозящего господина де Шарлюса. В этот самый момент я увидел, как медленно входит некая особа, которую я принял вначале за пожилую даму в черной юбке, рядом с ней шагал офицер, и похоже, вышли они из соседней комнаты. Но я тотчас же понял свою ошибку, это был священник. Священник дурного нрава — вещь весьма редкая, а во Франции — совершенно исключительная. Судя по всему, военный как раз насмехался над спутником, и объектом его насмешек было то, как мало поведение священника соответствовало его одеянию, потому что тот, с серьезным видом подняв к уродливому лицу палец жестом профессора теологии, напыщенно произнес: «Ну что вы хотите, я ведь не (я ожидал, что он скажет «ангел») святая». Впрочем, они уже уходили и зашли, чтобы попрощаться с Жюпьеном, который только что вернулся, проводив барона, но по рассеянности дурной священник забыл расплатиться за комнату. Жюпьен, никогда не терявший ощущения реальности, встряхнул коробкой, в которую складывал полученную от клиентов контрибуцию, и, звякнув монетами, сказал: «На нужды прихода, господин аббат!» Омерзительный персонаж извинился, отдал деньги и исчез.
Жюпьен вернулся за мной в полутемную каморку, где я стоял, боясь пошевелиться. «Зайдите на минутку в переднюю, где пируют мои молодцы, а я пока поднимусь, запру комнату; вы ведь постоялец, так что никто не удивится». Там был как раз хозяин, и я расплатился. В эту минуту вошел молодой человек в смокинге и властным тоном сказал хозяину: «Могу я завтра утром получить Леона не в одиннадцать, а без четверти одиннадцать, потому что я обедаю в городе?» — «Это зависит от того, — ответил хозяин, — какое время оставит ему аббат». Ответ нисколько не удовлетворил молодого человека в смокинге, который, казалось, готов уже был разразиться бранью в адрес аббата, но гнев его направился по другому руслу, когда, заметив меня, он угрожающе шагнул к хозяину: «Кто это? Что это значит?» — бормотал он негромко, но в голосе его слышалась ярость. Смущенный хозяин объяснил, что присутствие мое не имеет решительно никакого значения, что я всего-навсего снимал тут комнату. Но, похоже, это объяснение никоим образом не успокоило молодого человека в смокинге. Он беспрестанно повторял: «Все это крайне неприятно, такого быть не должно, вы же знаете, как я это ненавижу, вы добьетесь того, что ноги моей больше у вас здесь не будет». Однако было не похоже, чтобы он исполнил эту угрозу в ближайшее время, потому что он ушел хотя и разъяренный, но настоятельно требуя, чтобы Леон постарался освободиться без четверти одиннадцать, а еще лучше в половине одиннадцатого. Жюпьен зашел за мной и проводил до самого выхода.
«Не хотелось бы оставлять у вас неприятное впечатление, — сказал он мне, — это заведение приносит мне отнюдь не так много денег, как вы, быть может, думаете, я вынужден держать и порядочных жильцов, правда, с ними одними пришлось бы прогореть. Здесь вам не монастырь кармелиток, здесь добродетель живет за счет порока. Нет, если я и принял это заведение, вернее, если я согласился им управлять, как вы сами заметили, так исключительно только для того, чтобы оказать услугу барону и скрасить его старость». Жюпьену хотелось поговорить не только о сценах садизма вроде тех, свидетелем которых был я, и о том, как барон тешит здесь свой порок. А тот, когда хотел поболтать, сыграть в карты, просто иметь кого-нибудь рядом за компанию, теперь предпочитал общество исключительно людей простых, которые им без зазрения совести пользовались. Конечно же, снобизм сброда можно понять, как и любой другой снобизм. Впрочем, вместе они были уже давно, сменяя друг друга возле господина де Шарлюса, который не мог найти никого ни достаточно изысканного для своих светских отношений, ни достаточно порочного для отношений иного свойства. «Ненавижу середину, — говорил он, — буржуазная комедия — это такое занудство, мне нужно, чтобы это была либо принцесса из классической трагедии, либо грубый фарс. Никакой середины, «Федра» или «Скоморохи»». Но в конечном итоге равновесие между двумя этими разновидностями снобизма оказалось нарушено. Может, причиной тому была старческая усталость, или его чувственность требовала более банальных отношений, теперь барон жил только с «низшими», бессознательно следуя при этом за таким великими предшественниками, как герцог де Ларошфуко, принц д'Аркур, герцог де Берри, они, по свидетельству Сен-Симона, проводили свои дни с лакеями, которые выманивали у них огромные суммы, обыгрывая в разные грубые игры, и было очень неловко, приходя к этим знатным господам, заставать их с фамильярной прислугой за картами или за выпивкой. «Все это для того, — добавил Жюпьен, — чтобы избавить его от неприятностей, ведь барон, как вы сами понимаете, в сущности, просто большой ребенок. Даже теперь, когда в этом заведении он может найти все, что только пожелает, ему еще нравится искать приключений на свою голову. И при его-то щедрости в наше время это может иметь кое-какие последствия. Ведь был же случай, когда один мальчишка-посыльный из отеля чуть не умер от страха при виде этой кучи денег, которые предложил ему барон, чтобы прийти к нему? (К нему, какая неосторожность!) Этот парень, который, впрочем, любит только женщин, тут же успокоился, когда понял, чего от него хотят. Ведь сперва, когда ему стали обещать такие деньги, он принял барона за шпиона. И совершенно расслабился, когда понял, что от него требуется не предать родину, а всего-навсего отдать тело, что, быть может, так же безнравственно, но во всяком случае куда менее опасно, а главное, гораздо проще». Я думал, слушая Жюпьена: «Какая жалость, что господин де Шарлюс не сочиняет романов или стихов! И вовсе не для того, чтобы описывать то, что он видит, но та точка в пространстве, где находится некий Шарлюс по отношению к желаниям, рождает вокруг него скандалы, заставляет его принимать жизнь всерьез, вкладывать эмоции в удовольствия, мешает ему остановиться, взглянуть на вещи с иронией и как бы со стороны, и без конца растравляет в нем нечто болезненное. Почти каждый раз, признаваясь в любви, он подвергается унижениям, а то и рискует тюрьмой». Не только воспитание детей, но и воспитание поэтов делает их такими уязвимыми. Будь господин де Шарлюс романистом, заведение, которое устроил для него Жюпьен, в значительной степени снижая риск, по крайней мере (поскольку рейдов полиции следовало опасаться все равно) риск нарваться на человека, в реакции которого, встреть барон его просто на улице, он не был бы уверен, — являлось бы для него настоящим несчастьем. Но господин де Шарлюс в искусстве был всего лишь дилетантом, который и не помышлял о писательстве, да и не имел к этому склонности.
«Впрочем, должен вам признаться, — продолжал Жюпьен, — я не слишком щепетилен в получении такого рода барыша. И даже то, что здесь происходит, не стану скрывать от вас, мне нравится, это вполне в моем вкусе. И кто запретит получать деньги за деятельность, которую не считаешь преступной? Вы гораздо образованнее меня, и вы мне, без сомнения, возразите, что Сократ не считал возможным брать деньги за свои уроки. Но в наше время профессора философии, равно как и врачи, а также художники, драматурги, директора театров придерживаются совсем иного мнения. Не подумайте только, что подобного рода деятельность вынуждает общаться с одним лишь сбродом. Да, конечно, управляющий такого заведения, подобно куртизанке, принимает только мужчин, но это мужчины, примечательные во всех отношениях, которые в обычной ситуации самые тонкие, самые чувствительные, самые изысканные представители своего сословия. Уверяю вас, довольно скоро это заведение превратится в интеллектуальный клуб и агентство новостей». Но я все еще находился под впечатлением от сцены избиения господина де Шарлюса, невольным свидетелем которой мне пришлось стать.
И в самом деле, если хорошо знать господина де Шарлюса, его гордыню, его пресыщенность светскими удовольствиями, его капризы, легко превращающиеся в страсть к людям низкого пошиба, самого дурного сорта, довольно легко можно понять, что такое громадное состояние, которое, достанься оно какому-нибудь парвеню, наполнило бы его тщеславием оттого, что он может выдать свою дочь за герцога и приглашать их светлейшества на охоту, — господину де Шарлюсу было нужно, потому что позволяло прибрать к рукам какое-нибудь заведение, а возможно, и не одно, где всегда были под рукой молодые люди для развлечений. Вероятно, для этого не обязательно было даже обладать его пороком. Он был наследником стольких высокородных господ, принцев крови или герцогов, которые, по словам Сен-Симона, не посещали никого, «чье имя можно было бы назвать без опасения выглядеть нескромным», и проводили время, играя в карты со слугами, которым отдавали неслыханные суммы!
«Но пока что, — сказал я Жюпьену, — ваше заведение совсем другого рода, это нечто худшее, чем просто сумасшедший дом, поскольку безумие его обитателей показное, срежиссированное, слишком уж заметное. Настоящий вертеп. Я-то думал, что, подобно калифу из «Тысячи и одной ночи», пришел на помощь человеку, которого жестоко истязают, но оказывается, это совсем другая сказка из «Тысячи и одной ночи», та, где превратившаяся в собаку женщина сама подставляет себя под удары, чтобы обрести прежнее обличье». Казалось, Жюпьен был очень взволнован моими словами, он понял, что я видел, как хлестали барона. Несколько мгновений он молчал, а я в это время остановил проходящий мимо фиакр; потом, вдруг озарившись улыбкой, обратился ко мне с изящной речью, демонстрируя тонкий ум, так часто поражавший меня в этом человеке, которому самому пришлось озаботиться собственным образованием, когда на пороге нашего дома он приветствовал меня или Франсуазу: «Вы упомянули здесь о сказках «Тысячи и одной ночи», — сказал он мне. — А я знаю еще одну сказку, которая имеет некое отношение к другой книге, что я как-то заметил у барона (он намекал на перевод Рескина «Сезама и лилий», который я сам когда-то послал господину де Шарлюсу). — Если когда-нибудь вечерком вас разберет любопытство взглянуть на, не скажу сорок, но десяток разбойников, вам останется лишь прийти сюда, чтобы узнать, здесь ли я сам, вам достаточно будет взглянуть на то окошко вверху, освещено оно или нет, я оставлю щелочку открытой, это будет означать, что я пришел, и можно смело заходить; это мой Сезам. Я сказал лишь Сезам. Что же касается лилий, советую пойти поискать где-нибудь в другом месте, здесь вы их не найдете». И бесцеремонно поприветствовав меня, поскольку аристократическая клиентура и банда молодых людей, с которыми он обращался, как с пиратами, приучили его к фамильярности, он собирался уже было распрощаться со мной, когда звук взрывающейся бомбы, о которой не предупредили сирены, заставил его задержать меня еще. Тотчас же началась канонада, и такая яростная, что казалось, будто немецкий самолет находится совсем близко, прямо над нашими головами.
В одно мгновение улицы стали совершенно темными. Только иногда вражеский самолет, пролетавший совсем низко, освещал то место, куда собирался сбросить бомбу. Я не мог больше найти дороги. Я подумал о том дне, когда по пути в Распельер тоже повстречал самолет, словно некое божество, заставившее встать на дыбы мою лошадь. Я подумал, что нынешняя встреча совсем не похожа на ту и что теперь это злое божество убьет меня. Я ускорил шаги, стараясь спастись, словно путник, которого преследует прилив, я бесконечно долго кружил по черным площадям, откуда не мог найти выхода. Наконец пламя пожара осветило мой путь, и я смог найти дорогу, в то время как пушечные залпы, не переставая, трещали за спиной. Но мысли мои приняли другое направление. Я думал о доме Жюпьена, возможно, сейчас уже превращенном в развалины, потому что, когда я оттуда выходил, бомба упала как раз рядом со мной, о доме, на котором господин де Шарлюс тоже мог бы пророчески начертать «Содом», как сделал это с не меньшим предвидением, а быть может, уже при первых признаках извержения вулкана, в самом начале катастрофы, неведомый нам житель Помпеев. Но какое значение имеют всякие там сирены и готасы для тех, кто пришел сюда за удовольствиями? Мы почти не думаем о социальном окружении, о природном обрамлении, в которых бушуют наши страсти. На море свирепствует буря, пляшет на волнах корабль, с неба низвергаются лавины, скрученные ветром, а мы едва ли сделаем хоть малейшее усилие, чтобы попытаться отвратить то, что она несет нам, выстоять в этой огромной декорации, в которой представляем собой такую малость, и мы сами, и то тело, к которому нас влечет. Сирены, предвестницы бомб, тревожили завсегдатаев жюпьеновского дома не больше, чем какой-нибудь айсберг. Более того, грозившая им физическая опасность избавляла от страха, который преследовал их, как болезненное наваждение, уже очень давно. Ошибочно предполагать, будто существует прямая зависимость между степенью опасности и внушаемым ею страхом. Можно бояться бессонницы и не бояться завтрашней дуэли, бояться крысы и не бояться льва. В течение нескольких часов полицейские, очевидно, занимались только спасением жизни горожан, делом весьма незначительным, и отказались от мысли их ловить и уличать в неподобающих деяниях. Многих из них больше, нежели моральная свобода, прельщал мрак, неожиданно спустившийся на улицы. Некоторые из этих жителей Помпеев, пытаясь спастись от падающего с неба огненного дождя, спустились в переходы метро, мрачные, как катакомбы. Они знали, что будут там не одни. Ибо мрак, в который погружено все, словно в новую стихию, представляющий для многих людей непреодолимое искушение, заставляет нас, минуя первую стадию удовольствия, сразу же приступить к ласкам, что обычно бывает лишь по прошествии какого-то времени. Неважно, кто оказывается этим вожделенным объектом, женщина или мужчина, даже если допустить, что обхождение не представляет труда и бесполезны все эти бесконечно долгие салонные уловки (во всяком случае среди бела дня), вечерами (даже на таких плохо освещенных улицах, как теперь) требуется по крайней мере некое вступление, во время которого одни лишь глаза выражают то, что необходимо выразить, когда боязнь прохожих, боязнь быть узнанным, позволяет лишь смотреть и разговаривать, и ничего больше. Во тьме все эти неизбежные прежде прелюдии оказываются ненужными, и руки, губы, тела вступают в игру сразу, без подготовки. Темнотой можно объяснить и извинить все, и даже если ваши действия будут плохо восприняты, она поглотит и оплошность. Если же они будут приняты хорошо, немедленный ответ тела, не отпрянувшего, но прильнувшего, даст понять нам, что та (или тот), к кому мы безмолвно обращаемся, лишена предрассудков, но готова отдаться пороку, и это еще больше обострит ощущение счастья от того, что удалось откусить плод, не пожирая его глазами перед этим и не спрашивая дозволения. Но темнота не рассеивается: погруженные в эту новую стихию посетители жюпьеновского заведения, полагая, будто совершили путешествие и стали свидетелями некоего природного феномена вроде гигантской морской волны или солнечного затмения и вместо подготовленного и запланированного удовольствия вкусили радость случайной встречи во тьме и неизвестности, исполняли тайные ритуалы здесь, в сумраке катакомб, у подножия нового Везувия, под вулканическим громыханием бомбежки.
В одном зале собралось множество людей, не желающих спасаться бегством. Они не были знакомы друг с другом, но, судя по всему, все же принадлежали к одному и тому же миру, миру богачей и аристократов. Во внешности каждого из них было нечто отталкивающее, не вызывало сомнений, что они не способны устоять перед соблазном низменных удовольствий. У одного из них, огромного и толстого, лицо было покрыто красными пятнами, как у хронического алкоголика. Мне объяснили, что он приходит сюда не так уж давно, и первое время довольствовался тем, что просто поил молодых людей. Но, ужасаясь при мысли о возможной мобилизации (хотя, похоже, ему уже было за пятьдесят), он, поскольку и так был уже очень толстый, стал пить сам без остановки, пытаясь перевалить за вес в сто килограммов, свыше которого уже не призывали. Затем то, что поначалу было простым расчетом, превратилось в страсть, и, хотя за ним присматривали, порой ему удавалось все же сбежать, и тогда все знали, что отыщется он в винной лавке. Но стоило ему заговорить, становилось ясно, что при всей посредственности ума это был человек, обладающий незаурядными познаниями, образованием и культурой. Тут вошел еще один, явно принадлежавший к высшему свету, довольно молодой, с внешностью весьма примечательной. По правде говоря, на нем еще не проступило заметного всем клейма порока, но, что волновало еще больше, оно, это клеймо, было как бы изнутри. Он был очень высокий, с приятным лицом, его манеры свидетельствовали о совсем ином уме, чем у соседа-алкоголика, и ум этот, безо всякого преувеличения, можно было бы назвать весьма замечательным. Но все, что он произносил, сопровождалось выражением, которое приличествовало бы совсем другой фразе. Как если бы, обладая необходимым набором мимики, он, существуя в ином мире, производил эти выражения на свет в неподобающем порядке, казалось бы, совершенно случайно, словно срывая наугад лепестки, дарил свои улыбки и взгляды безо всякой связи с предметом беседы. Я надеюсь, если, конечно, он еще жив, что это было следствием не серьезной болезни, но кратковременной интоксикации. Вполне вероятно, что если у этих людей попросить визитные карточки, то, к нашему изумлению, окажется, что все они принадлежат к высшим слоям общества. Но некие пороки, и самый серьезный из них — недостаток воли, мешающий противостоять кому и чему бы то ни было, собирал их в отдельных номерах, причем каждый вечер, так что если бы их имена и были на слуху у женщин высшего света, то они, эти женщины, постепенно забывали их лица и никогда больше не имели случая заполучить к себе с визитом. Они продолжали еще получать приглашения, но сила привычки приводила их на эти разношерстные сборища. Впрочем, они не очень-то и прятались, в отличие от всех этих мальчиков-посыльных, рабочих и других молодых людей, что обслуживали их прихоти. И при наличии множества причин, о которых можно только догадываться, объяснить все можно одной. Для какого-нибудь служащего или лакея прийти сюда означало почти то же самое, что для женщины с приличной репутацией отправиться в дом свиданий. Иные, которые все-таки признавали, что ходили в это заведение, оправдывались, утверждая, что этого никогда больше не повторится, и сам Жюпьен, вынужденный лгать, чтобы защитить их репутацию или избавиться от конкурентов, говорил: «О нет, что вы! Он ко мне не ходит, с какой стати ему сюда ходить».
Для тех, кто принадлежит к высшему свету, это не так важно, тем более что другие, которые не ходят сюда, не знают, что это такое, и им дела нет до вашей жизни. В то же самое время, если бы сюда заявился какой-нибудь слесарь с авиационного завода, его приятели выследили бы его в два счета, и, значит, ни за что на свете никакой слесарь не согласился бы сюда прийти из опасения, что о его похождениях все узнают.
Продолжая идти по направлению к дому, я размышлял о том, насколько быстро наше сознание перестает контролировать привычки, оно словно отрекается от них, не заботясь о них более, а еще я думал о том, как велико бывает наше удивление, когда мы просто-напросто наблюдаем — предполагая при этом, что они овладевают всем индивидом целиком, — за действиями человека, чьи нравственные и интеллектуальные качества развиваются независимо одни от других, зачастую в совершенно противоположных направлениях. Очевидно, что именно недостаток воспитания, а быть может, и полное его отсутствие, в сочетании со стремлением заработать немного денег способом если и не наименее тягостным (поскольку очевидно, что существует множество работ гораздо более приятных, но вот, к примеру, больной, разве все эти причуды, ограничения и лекарства не делают его существование гораздо более мучительным, чем та не слишком-то и серьезная болезнь, с которой он таким образом борется?), но по крайней мере наименее трудоемким изо всех возможных, заставляет этих «молодых людей» с наивным простодушием и за мизерные деньги делать то, что не доставляет им никакого удовольствия, а первое время просто внушает сильнейшее отвращение. Уже из-за этого одного их можно было бы назвать крайне порочными, но при этом не только на фронте они слыли превосходными солдатами, отчаянными «храбрецами», но довольно часто и в обычной жизни это были добрые, славные люди. Они уже давно не отдавали себе отчета, нравственной или безнравственной была жизнь, что они вели, поскольку ничем не отличались от своего окружения. Так, когда мы изучаем некоторые периоды Древней истории, нам странно бывает понять, как люди, сами по себе не злые, безо всяких угрызений совести принимали участие в массовых убийствах, в человеческих жертвоприношениях, что, по всей вероятности, казалось им совершенно естественным.
Впрочем, дому Жюпьена помпейские надписи подошли бы как нельзя лучше, особенно если принять во внимание, что нынешнее время весьма напоминало конец Французской революции и начало Директории. Уже не дожидаясь объявления мира, прячась в темноте, не решаясь в открытую нарушать предписания полиции, повсюду задавали балы, часто всю ночь напролет. Наряду с этим в артистических кругах уже высказывались мнения не столь антигерманские, как в первые годы войны, в сдавленное горло начинал поступать кислород, но, чтобы иметь право высказывать эти мнения, необходимо было представить свидетельство о благонадежности. Некий профессор написал замечательную книгу о Шиллере, и о ней упоминали во всех газетах. Но в начале каждой рецензии, словно клеймо цензора «Разрешено к печати», стояла информация о том, что автор был на Марне и под Верденом, получил пять благодарностей в приказе, а два его сына убиты на фронте. А дальше уже воздавали должное ясности слога и глубине этой его книги о Шиллере, которого дозволено было даже назвать великим, лишь бы вместо «этот великий немец» было сказано «этот великий бош». Для статьи это был словно пароль, по которому пропускали сразу же и повсюду.
Без сомнения, тому, кто будет читать историю нашего времени через две тысячи лет, тоже покажется, что некоторые наши понятия о совести и морали, изначально безупречные и чистые, оказались поглощены некоей средой обитания, чрезвычайно тлетворной и губительной, к которой они тем не менее прекрасно приспособились. С другой стороны, я знал не так уж много людей, а по правде сказать, не знал и вовсе, которые были бы столь же интеллектуально и чувственно одарены, как Жюпьен, ибо этот чудесный «багаж», составляющий духовную основу его высказываний, был приобретен им не благодаря обучению в колледже или университетскому образованию, которые могли бы сделать из него поистине замечательного человека, в то время, как столько светских молодых людей не извлекли из ученья вовсе никакой пользы. Врожденный здравый смысл, природный вкус в сочетании с беспорядочным, бессистемным, просто чтобы убить время, чтением, воспитали его речь, такую точную и ясную, в которой все совершенство языка раскрывалось и обнаруживало свою красоту. Однако профессия, которой он занимался, могла с полным на то основанием считаться хотя и одной из самых прибыльных, но при этом самой последней из всех профессий. Что же касается господина де Шарлюса, какое бы презрение его аристократическая гордость ни питала ко всем этим сплетням и пересудам, как же все-таки чувство собственного достоинства и самоуважения не заставило его отказаться от некоторых удовольствий, влечение к которым может оправдать лишь полное безумие? Но у него, так же как и у Жюпьена, привычка отделять мораль от всякого рода деятельности (что, впрочем, встречается во многих профессиях, например, иногда у адвокатов, иногда у политиков, и много где еще), должно быть, укоренилась так давно (нисколько не соотносясь с его понятиями о морали и нравственности), что теперь уже все зашло слишком далеко и усугублялось день ото дня, пока этот безвольный Прометей не оказался насильно прикован к скале чистой материи.