Обретенное время
Шрифт:
Он сказал, что посидит немного в машине, пока мы с Жюпьеном прогуливаемся по тротуару, и с трудом вытащил из кармана книгу — мне показалось, это был молитвенник. Я был не прочь узнать от Жюпьена некоторые подробности относительно состояния здоровья барона. «Я рад поговорить с вами, месье, — сказал мне Жюпьен, — но мы только до перекрестка и обратно. Хотя, слава богу, барону теперь получше, я все-таки не хочу надолго оставлять его одного, он ведь все такой же, у него слишком доброе сердце, его бы воля, он бы все роздал другим. И мало того, он ведь остался таким же волокитой, как какой-нибудь юнец, за ним нужен глаз да глаз». — «Тем более он-то как раз своими глазами теперь пользоваться может, я очень огорчился, когда мне сказали, что он потерял зрение». — «Да, паралич был такой глубокий, что он абсолютно ничего не видел. Представьте себе, пока продолжалось лечение, в общем, довольно успешное во всем остальном, он в течение нескольких месяцев не видел вообще ничего, как будто слепой от рождения». — «По крайней мере это его состояние облегчило ваш присмотр хотя бы в одном смысле». — «Уверяю вас, нисколько, стоило нам только въехать в отель, он тут же спрашивал меня, как выглядит такая-то прислуга. Я изо всех сил старался уверить его, что вокруг одни страшилища. Но он чувствовал, что здесь что-то не так, что я его обманываю. Представляете, какой распутник! И потом, знаете, у него какое-то чутье, что ли, наверно, он их по голосу как-то распознает, прямо и не знаю. Он умудрялся отсылать меня за какими-то якобы срочными покупками. Как-то раз — извините, что я вам все это рассказываю, но вы сами, помнится, явились однажды в этот «храм распутства», мне нечего от вас скрывать (впрочем, ему всегда было свойственно эдакое бахвальство, со стороны малопривлекательное, — выставлять напоказ чужие секреты), как-то раз я вернулся после этих «срочных» поручений, тем более что прекрасно догадывался — меня отослали специально, и старался обернуться как можно быстрее, так вот, подойдя к двери барона, я услышал какой-то голос: «Как это?» — «Ты что, — ответил барон, — первый раз, что ли?» Я вошел, не постучав, и представьте себе мой ужас! Барона, очевидно, обманул голос, который и впрямь был грубее, чем обычно в этом возрасте (а как раз в то время он был совершенно слеп), он, который всегда любил зрелых мужчин, находился в комнате с десятилетним мальчиком!
Мне рассказали, что в этот период он был подвержен практически ежедневным приступам депрессии, и выражались они не просто разглагольствованиями, но громогласными исповедями перед посторонними людьми, о чьем существовании он просто-напросто забывал и высказывал суждения, которые обычно привык скрывать, например, свое германофильство. Еще долго после окончания войны он оплакивал поражение немцев, к которым относил и себя, и гордо говорил: «Не может быть, чтобы мы отказались взять реванш, мы ведь доказали, что способны на самое серьезное сопротивление и у нас самая лучшая организация». Или же его признания принимали другой оборот, и он яростно восклицал: «Пусть лорд X. или принц*** попробуют только повторить то, что сказали вчера, я едва сдержался, чтобы не ответить им, как они того заслуживают: «Вам не хуже моего известно, что вы из себя представляете!» Бесполезно и говорить, что когда господин де Шарлюс позволял себе в те моменты, когда был, как говорится, «не в себе», подобные германофильские или иные признания, те, кто находился при этом рядом с ним, будь то Жюпьен или герцогиня Германтская, обычно пресекали эти неосмотрительные высказывания, и присутствующее при этом третье лицо, не столь близкое барону и, возможно, не умеющее хранить тайны, получало толкование хотя и несколько притянутое, но вполне допустимое.
«Но боже мой! — вскричал Жюпьен. — Я был тысячу раз прав, когда не хотел, чтобы мы надолго оставляли его, вот, полюбуйтесь, он уже умудрился завязать разговор с каким-то мальчишкой-садовником. До свидания, месье, мне лучше покинуть вас, моего подопечного нельзя ни на минуту оставлять одного, это же просто большой ребенок».
Я снова вышел из машины, не доезжая немного до дома герцогини Германтской, и опять стал размышлять о той усталости и безразличии, с какими накануне пытался разглядывать линию, которая прочертила на стволах деревьев границу, отделяющую область света от области тьмы, в той местности, что пользовалась славой одной из самых красивых во Франции. Разумеется, те выводы, что извлек я из своих наблюдений, сегодня не травмировали так жестоко мою чувствительность. Они-то остались прежними. Но, как всякий раз, когда случалось мне оторваться от моих привычек, выйти в неурочное время, оказаться в незнакомом месте, я испытывал живейшее удовольствие. Это удовольствие, отправиться на праздник к принцессе Германтской, казалось мне сегодня удовольствием легкомысленным. Но коль скоро я знал отныне, что никаких других удовольствий, кроме легкомысленных, мне теперь и не может быть доступно, с какой стати отказываться от них? Я вновь и вновь повторял себе, что, пытаясь сделать это описание, я не испытывал и тени того энтузиазма, что является хотя и не единственным, но самым главным критерием таланта. Я старался извлечь из собственной памяти и другие «моментальные снимки», в частности, те, что были сделаны ею в Венеции, но одно лишь это слово вызывало во мне такую же скуку, как какая-нибудь выставка фотографий, и, чтобы описать то, что видел когда-то, я ощущал в себе не больше склонности и таланта, чем для того, чтобы передать, что видел вчера, что внимательным и хмурым взглядом наблюдал как раз сейчас. Через минуту-другую множество друзей, которых не видел я столь давно, станут, конечно, уговаривать не уединяться так больше, проводить больше времени с ними. У меня не было решительно никаких причин отказывать им в этом, ведь у меня теперь имелись доказательства, что я ни на что больше не годился, что литература не могла мне отныне принести никакой радости, был ли в этом виноват я сам, поскольку оказался недостаточно талантлив, или это ее вина, коль скоро в ней и в самом деле было куда меньше достоверности, чем я предполагал.
Вспоминая слова Бергота: «Да, вы больны, но жалости не вызываете, у вас остались духовные радости», я думал: как же он ошибался во мне! Как мало было радости в этой бесплодной ясности сознания! Могу добавить даже, что если порой я и испытывал удовольствия — не интеллектуальные, — то каждый раз это была всего-навсего другая женщина; так что подари мне судьба еще сто лет жизни, причем жизни без недугов, она бы добавила лишь одну за другой несколько последовательных вставок в длину, ничего, в сущности, не изменив, так что не было никакого смысла, чтобы жизнь эта продолжалась еще, тем более так долго. Что касается «интеллектуальных радостей», имел ли я право называть подобными словами эти холодные факты, которые мой проницательный взгляд, или разум, всего лишь фиксировал и только, безо всякого удовольствия, и которые так и оставались неоплодотворенными?
Но порой именно в те минуты, когда нам кажется, что все потеряно, приходит спасительное знамение, мы стучали во все двери, которые никуда не выходят, а на единственную дверь, через которую можно войти и которую тщетно искали бы сто лет, наталкиваешься совершенно случайно, и она открывается.
Перебирая все эти грустные мысли, что теснились в моей голове минуту назад, я вступил во двор особняка Германтов и по своей рассеянности не заметил приближающейся машины; услышав крики водителя, я успел лишь быстро отпрянуть в сторону и, отступая, нечаянно споткнулся о плохо пригнанные булыжники мостовой, за которыми находился гараж. Но в ту минуту, когда я, вновь обретя равновесие, ставил ногу на булыжник, чуть вдавленный по сравнению с предыдущим, мое уныние было сметено тем блаженством, что в разные периоды моей жизни дарили мне деревья, которые я узнал во время автомобильной прогулки вокруг Бальбека, вид колоколов Мартенвиля, аромат размоченных в чае мадленок и множество других ощущений, о которых я уже говорил и которые показались мне собранными воедино в последних произведениях Вентейля. Как в тот момент, когда я попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи. Одолевавшие меня только что сомнения относительно моих литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.
При том, что я не сделал никаких новых умозаключений, не нашел никакого решающего аргумента, все казавшиеся неразрешимыми сложности вдруг потеряли всякое значение. Только на этот раз я решил не смиряться, не оставаться в неведении относительно природы этого явления, как в тот день, когда попробовал размоченные в чае мадленки. Блаженство, которое я только что испытал, было того же свойства, что почувствовал я, откусив кусочек пирожного, но не став в тот момент искать объяснение этому. Отличие, чисто материальное, заключалось в возникших в представлении образах; яркая, глубокая лазурь омыла мои глаза, ощущение свежести, ослепительного света опьянило меня, и, стремясь их ухватить и удержать, не смея пошевелиться, как тогда, когда я наслаждался ароматом мадленки, пытаясь разобраться в своих ощущениях и понять, что именно они мне напомнили, я стоял, пошатываясь, не обращая внимания на смех многочисленных водителей, сделав такое же движение, как только что: одна нога на чуть выпирающем из мостовой булыжнике, другая — на том, что пониже. Когда я просто машинально повторял этот самый шаг, все было напрасно, но стоило мне, позабыв о празднике у Германтов, вновь ухватить ощущение, испытанное мной, когда я поставил именно так, а не иначе свои ноги, вновь ослепительное, но неотчетливое видение мелькало передо мной, словно говоря: «Попробуй, схвати меня на лету, если можешь, и попытайся разгадать загадку счастья, что тебе загадываю я». И почти тотчас же я узнал ее. Это была Венеция, попытки описать которую и сделать якобы моментальные снимки при помощи памяти никогда мне не удавались, и ощущение, что я испытал когда-то, стоя на двух неравных по высоте плитах часовни Святого Марка, вернулось ко мне, обогащенное другими ощущениями, испытанными только что; оно до сих пор ждало своего часа на своем месте в череде позабытых дней, откуда его властным жестом выдернула случайность. Точно так же вкус маленькой мадленки напомнил мне Комбре. Но почему все-таки образы Комбре и Венеции подарили мне, тогда и сейчас, радость уверенности, которой одной, без иных доводов, оказалось достаточно, чтобы смерть сделалась мне безразлична?
Задавая себе этот вопрос и будучи уверен, что именно сегодня найду на него ответ, я вошел в особняк Германтов, потому что всем очевидная роль, которую мы должны исполнить, всегда оказывается важнее той внутренней работы, что нам нужно проделать, а моей ролью на сегодня была роль гостя. Но когда я поднялся на второй этаж, метрдотель попросил меня войти в небольшую гостиную-библиотеку, смежную с буфетной, и подождать там, пока не закончится музыкальный отрывок, который как раз сейчас играли, поскольку принцесса Германтская не хотела, чтобы во время исполнения открывали дверь. И как раз в эту самую минуту я получил еще один знак в добавление к тем двум неравномерно пригнанным камням на мостовой, что и укрепило меня в стремлении добиться наконец ответа. Слуга дома, тщетно пытаясь не зашуметь, все-таки звякнул случайно ложечкой о тарелку. И меня охватило такое же блаженство, какое я испытал только что на неровных плитах мостовой, — это опять было ощущение теплоты и даже жара, но теперь совсем другое, смешанное с запахом дыма, хотя смягченное при этом свежестью лесной прохлады; и я понял: то, что сейчас показалось мне таким приятным, было не чем иным, как тем же рядом деревьев, на которые мне было так скучно смотреть и так скучно описывать, и мне на мгновение почудилось, что я сижу перед ними, откупоривая бутылку пива, купленную в вагоне, я почти поверил в это, находясь в каком-то странном забытьи, настолько явственно этот звук звякнувшей о тарелку ложки извлек из моей памяти, пока я вновь не овладел собой, стук молотка дорожного рабочего, который исправлял что-то в колесе поезда, когда мы остановились перед той рощицей. Создавалось впечатление, что этих знаков, призванных в тот именно день избавить меня от моего отчаяния и вернуть веру в литературу, становилось все больше и больше, потому что метрдотель, состоявший на службе у Германтов уже очень давно, узнал меня и, чтобы избавить от необходимости идти в буфетную, сам принес мне в библиотеку печенье и стакан оранжада, я вытер губы поданной им салфеткой; и тотчас же, подобно персонажу «Тысячи и одной ночи», который случайно, сам того не ведая, выполнив некий ритуал, вызвал к жизни послушного его воле духа, готового унести его далеко-далеко, я поймал еще одно видение лазури, промелькнувшее перед глазами, но на этот раз она была чистой и солоноватой, набухающей синеватыми сосками, впечатление оказалось таким сильным, что пережитое когда-то мгновение показалось мне мгновением настоящим; мне, потрясенному больше, чем в тот день, когда я спрашивал себя, в самом ли деле меня примет принцесса Германтская или все рухнет, почудилось, будто слуга сейчас распахнул окно на пляж и мне только и оставалось, что выйти из дому и пойти прогуляться вдоль плотины во время прилива; салфетка, которую я взял, чтобы вытереть губы, была точь-в-точь такой же накрахмаленной и жесткой, как и та, которой я с таким трудом пытался вытереться, стоя у окна, в первый день после моего приезда в Бальбек, и теперь, в этой библиотеке особняка Германтов, она во все свое полотнище, со всеми заломами, развернула передо мной оперенье океана, зеленого и синего, как павлиний хвост. И я наслаждался не только этими красками, но тем мгновением жизни, которое возникло в памяти благодаря им, которое было, вне всякого сомнения, ими вдохновлено и которым тогда, в Бальбеке, очевидно, по причине усталости или печали, я не смог насладиться до конца, но зато теперь, когда я избавился от всего, что затрудняло тогда мое восприятие, оно, чистое и бесплотное, наполнило меня радостью.
Исполняемый сейчас в гостиной отрывок должен был вот-вот закончиться, и мне придется войти туда. Значит, мне нужно было как можно быстрее сделать усилие и постараться осознать природу счастливых ощущений, что пришлось мне пережить трижды за последние несколько минут, и затем извлечь из этого необходимые уроки. Мне недостаточно было просто определить ту огромную разницу между истинным ощущением, что получаем мы от предмета, и ощущением искусственным, которое сами внушаем себе, когда по собственной воле пытаемся воссоздать его; слишком хорошо помня, с каким безразличием Сван рассказывал о днях, когда был любим, потому что видел за фразами не только сами эти дни, но и многое другое, ту внезапную боль, которую причинил ему небольшой музыкальный отрывок Вентейля, вернув ему эти дни такими, какими он воспринимал их когда-то, — я слишком хорошо понимал: то, что пробудило во мне ощущение неравных плит, жесткость салфетки, вкус мадленки, не имело никакого отношения к тому, что я часто пытался вспомнить о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, вспомнить, если можно так выразиться, обычным способом, обычной памятью; и еще я понимал, хотя в какие-то моменты жизнь казалась прекрасной, ее можно было назвать вполне заурядной, потому что на первый план выходит не она сама по себе, а что-то другое, потому что ее судят и обесценивают по образам, в которых от нее ничего не сохранилось. И я мог самое большее отметить: отличие, существующее между двумя подлинными впечатлениями, — подобные отличия объясняют, почему ровная картина жизни все-таки лишена однообразия, — можно объяснить, вероятно, тем, что малейшее слово, произнесенное нами в тот или иной период нашей жизни, самый незначительный наш жест несли на себе отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, и были отделены от них преградой разума, который в данном случае оказался совершенно не нужен, но в сердцевине этих вещей — здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши — там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины, — самый простой жест и поступок оказывается словно запрятан и заперт в тысячу закрытых сосудов, каждый из которых наполнен доверху вещами, обладающими различной расцветкой, запахом, температурой; не говоря уже о том, что эти сосуды, расставленные вдоль вереницы наших лет, на протяжении которых мы без конца менялись, пусть хотя бы лишь только в мечтах или в мыслях, расположены каждый на своей высоте, и это вызывает у нас ощущение в высшей степени непохожих атмосфер. Следует признать, однако, что все эти изменения в нас происходят незаметно, понемногу; но между нахлынувшим внезапно воспоминанием и нашим нынешним состоянием, а также между двумя воспоминаниями, относящимися к событиям разных лет и мест, дистанция огромна настолько, что одного, этого было бы достаточно — а ведь существует еще и особое своеобразие, — чтобы их вообще нельзя было сравнивать. Именно так, если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своем месте, в своем дне, если ему удалось сохранить свою отдаленность и свою отдельность во впадине долины или на вершине горы, вот тогда-то оно вдруг заставляет нас вдохнуть новый воздух как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай — это потерянный рай.
И я заметил попутно, что в том произведении искусства, к которому, хотя и не решившись окончательно, я готов был уже приступить, я мог бы столкнуться с большими трудностями. Потому что его последовательные части должны были бы состоять из совершенно различной материи, которая к тому же очень отличалась бы от той, что годилась бы для воспоминаний об утреннем береге моря или о послеполуденной Венеции, если бы мне захотелось передать эти вечера в Ривебеле, где в распахнутой в сад столовой начинала таять, спадать, оседать жара, где последний отблеск света еще освещал розы, увившие стену ресторанчика, пока последние акварельные наброски этого дня были еще видны на небе, — из материи отличной от других, новой, особой прозрачности и звучности, плотной, прохладной и розоватой.
Я скользил в своих мыслях, чувствуя еще большую, чем прежде, потребность отыскать причину подобного блаженства, той неизбежности, с какой оно мной овладело, потребность осуществить, наконец, попытку, когда-то давно мной отложенную на потом. Ибо я смутно угадывал ее, эту причину, сравнивая различные блаженные ощущения, которые имели столько общего, что я понимал: стук ложечки о тарелку, неровность плит, вкус мадленки я осознаю одновременно и в настоящий момент, и в давнюю минуту, только потом прошлое начинало посягать на настоящее, заставляя меня сомневаться, в прошлом или настоящем я нахожусь; на самом деле то существо, что наслаждалось тогда во мне этим впечатлением, наслаждалось им в том пространстве, что являлось общим для прошедшего дня и дня настоящего, то есть во вневременном, и само это существо появлялось лишь тогда, когда благодаря этой идентичности прошлого и настоящего оно оказывалось в единственном месте, где только и могло находиться, наслаждаться сущностью вещей, то есть вне времени. Это объясняло, почему тревога по поводу смерти мгновенно отпустила меня как раз в тот момент, когда я бессознательно вспомнил вкус маленькой мадленки, потому что именно в это самое мгновение существо, каким я тогда являлся, было вневременным существом, следовательно, его нисколько не заботили превратности будущего. Оно жило лишь сущностью вещей и не могло уловить ее в настоящем, где воображение не участвует в игре, а значит, чувства не способны представить ему эту сущность; само будущее, к которому устремлено действие, нам в нем отказано. Это самое существо появлялось и проявлялось во мне лишь вне всякого действия, вне непосредственной радости, каждый раз, когда таинственное волшебство сходства выхватывало меня из настоящего. Оно лишь одно было властно возвратить мне прошедшие дни, утраченное время, перед которыми усилия моей памяти и разума всегда оказывались бесплодны.
И возможно, если только что я и счел, что Бергот был не прав, говоря о радостях духовной жизни, так это потому, что в тот самый момент «духовной жизнью» я называл логические рассуждения, в действительности ничего общего не имеющие ни с ней, ни с тем, что существовало во мне в этот момент, — точно так же я счел этот мир и эту жизнь скучными потому лишь только, что вздумал судить о них по не-истинным воспоминаниям, в то время как теперь я чувствовал в себе такую жадность жить, которую только что трижды пробудило во мне истинное мгновение прошлого.