Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обретенное время

Пруст Марсель

Шрифт:

Я, конечно, прекрасно осознавал, что это новая стадия болезни господина де Шарлюса, которая, с тех пор как я ее заметил и мог собственными глазами наблюдать ее различные периоды, прогрессировала с головокружительной быстротой. Несчастному барону сейчас, должно быть, оставалось не так уж далеко до конца, то есть до смерти, даже если перед этим ему не грозит, как предрекала и желала госпожа Вердюрен, тюремное заключение, которое в его возрасте может лишь ускорить ее. И все же, сказав — «скала чистой материи», я, пожалуй, выразился не совсем точно. В этой «чистой материи» были, возможно, некоторые примеси духовного. Этот сумасшедший, несмотря ни на что, прекрасно осознавал, что является жертвой безумия, и в то же время играл, поскольку прекрасно понимал, что тот, кто сейчас хлещет его плетью, на самом деле не злее какого-нибудь мальчишки, которому в дворовой баталии по жребию выпало быть «пруссаком» и на которого набросились приятели в пылу всамделишного патриотизма и напускной ненависти. Жертва безумия, в котором проступали все же черты личности господина де Шарлюса. Даже в этих извращениях человеческая природа (как в любви или в путешествиях) потребность в вере выдает за стремление к истине. Франсуаза, когда я рассказывал ей о какой-нибудь церкви в Милане — городе, куда она, скорее всего, никогда не попадет — или о Реймском соборе — да хотя бы и о соборе в Аррасе, — которые она тоже не сможет никогда увидеть, поскольку они почти совсем разрушены, завидовала богачам, что могут позволить себе любоваться подобными сокровищами, и с ностальгическим сожалением восклицала: «Как это, должно быть, красиво!» — так вот, она, уже столько лет живя в Париже, так до сих пор и не удосужилась пойти посмотреть Нотр-Дам. Ведь Нотр-Дам был всего-навсего частью Парижа, города, где текла повседневная жизнь Франсуазы и в котором нашей старой служанке — а впрочем, наверное, и мне тоже, если бы изучение архитектуры не искоренило бы во мне в какой-то степени инстинкты Комбре — невозможно было представить себе объекты своих мечтаний. Так в людях, которых мы любим, есть свойственная только им одним некая мечта, которую мы не всегда можем различить, но просто понимаем, что она существует. Так моя вера в Бергота, в Свана заставила меня полюбить Жильберту, моя вера в Дурного Жильбера заставила меня полюбить герцогиню Германтскую. А какой огромной глубины и протяженности море было даровано мне в любви, пускай самой мучительной, самой ревнивой, самой единственной, любви к Альбертине! Впрочем, именно благодаря этой единственности, которую мы так все оберегаем, наша любовь уже является в каком-то смысле извращением. (А телесные недуги, по крайней мере те из них, которые хоть в какой-то степени связаны с нервной системой, разве не являются они порождением и следствием наших собственных пристрастий или наших собственных страхов, что передаются, словно вирус, органам и суставам, которые оказываются способны воспринять этот ужас, столь же необъяснимый и столь же стойкий, как и странная склонность, что некоторые мужчины испытывают к женщинам в пенсне или, например, к наездницам? Это влечение, что пробуждается каждый раз при виде наездницы, кто может объяснить, с какими неосознанными мечтаниями связано оно, неосознанными и столь же таинственными, как, к примеру, бывает у человека, всю жизнь страдавшего приступами астмы, который вдруг попадает в какой-то город, с виду ничем не отличимый от других, но где он впервые может дышать свободно?)

Значит, эти извращения сродни любви, в которой болезненный порок поглотил все и всем завладел. Даже в самом безумном из них можно еще угадать любовь. Господин де Шарлюс настойчиво просил, чтобы руки его и ноги были продеты в крепкие, надежные кольца, требовал колодок и всех этих свирепых аксессуаров, которые, как объяснил мне Жюпьен, было невероятно трудно раздобыть даже у матросов — потому что они служили для наказаний, давно не применяемых и там, где за дисциплиной следили строже всего, то есть на борту военных кораблей, — но при всем этом в господине де Шарлюсе жила мечта о мужественности, отсюда его тяга к грубой силе, а еще было в нем нечто, невидимое нам, но временами дающее отсветы: креста правосудия, феодальных пыток, что украшало странным орнаментом его средневековое воображение. С тем же самым чувством он говорил всякий раз, появляясь у Жюпьена: «Этим вечером по крайней мере не будет тревоги, я знаю, что меня уже спалил небесный огонь, как жителя Содома». И он притворялся, будто боится готасов, не испытывая при этом и тени страха, а просто чтобы иметь предлог, как только завоют сирены, поспешить в укрытие метрополитена, где он надеялся в темноте получить свою долю удовольствия от случайных прикосновений, смутно грезя о средневековых подземельях и монастырской тюрьме. В сущности говоря, это его стремление оказаться привязанным, избитым при всей свой гнусности было отражением некой мечты, столь же романтической, как у кого-нибудь другого, например, отправиться в Венецию или взять на содержание танцовщицу. И господин де Шарлюс столь упорно настаивал на том, чтобы мечта его как можно больше была приближена к реальности, что Жюпьену пришлось убрать деревянную кровать из комнаты 43 и заменить ее железной, с которой цепи сочетались гораздо лучше.

Когда я подходил к дому, прозвучал наконец отбой воздушной тревоги. Кричал какой-то мальчишка, передразнивая вой пожарной машины. Я повстречал Франсуазу, которая как раз поднималась из подвала вместе с метрдотелем. Она думала, что я уже мертв. Она сказала, что заходил Сен-Лу, извинялся, хотел посмотреть, не уронил ли он где-нибудь в доме во время своего утреннего визита ко мне военный крест. Потому что только сейчас заметил, что где-то его потерял, а поскольку завтра утром собирался уже отправиться в свой полк, хотел выяснить, не у меня ли. Они вместе с Франсуазой обшарили все, но не нашли. Франсуаза полагала, что он, должно быть, обронил крест еще до того, как приходил ко мне, потому что, она точно помнит, может поклясться: когда она видела Сен-Лу, никакого креста уже не было. В этом-то она и ошибалась. Вот чего стоят все показания свидетелей и все воспоминания! Впрочем, все это не имело большого значения. Офицеры уважали Сен-Лу в той же степени, в какой любили его солдаты, и все можно было бы легко уладить. Впрочем, по тому, как равнодушно говорили о Сен-Лу Франсуаза и метрдотель, я тотчас же почувствовал, что он произвел на них весьма неудовлетворительное впечатление. Было очевидно, что сын метрдотеля и племянник Франсуазы, с одной стороны, и Сен-Лу, с другой, предприняли одинаковые усилия, только в противоположном направлении: первые, чтобы окопаться в тылу, второй, и небезуспешно — чтобы оказаться в центре опасности. А вот этого-то, поскольку судили по себе самим, Франсуаза и метрдотель понять не могли никак. Они были убеждены, что богачи всегда сумеют отвертеться. Впрочем, даже если бы они и узнали правду о смелости и мужестве Робера, это не произвело бы на них особого впечатления. Он не употреблял слово «боши», он отдавал должное отваге немцев, а тот факт, что мы не победили в первый же день войны, объяснял отнюдь не чьим-то предательством. А именно это они и хотели бы услышать, именно это было в их представлении признаком мужества. И, продолжая искать военный крест, о Сен-Лу они отзывались довольно холодно. Я, который догадывался, где именно этот крест мог быть потерян (однако если Сен-Лу и был в тот вечер рассеян до такой степени, так это оттого, что, охваченный желанием увидеть Мореля, он задействовал все свои военные связи, чтобы выяснить, в каком полку тот служит, и сходить его повидать, но на сегодняшний день получил лишь сотню совершенно противоречивых ответов), посоветовал Франсуазе и метрдотелю идти спать. Но тот, похоже, не спешил расстаться с Франсуазой с тех пор, как благодаря войне отыскал повод более действенный, чем изгнание из школ сестер-монахинь и дело Дрейфуса, мучить ее. Этим вечером, а также те несколько вечеров, что я провел рядом с ними, пока не уехал из Парижа в другую клинику, я слышал, как метрдотель говорит испуганной Франсуазе: «Ну разумеется, они не спешат, зачем спешить? Они ждут, пока груша созреет, но в тот день, когда они возьмут Париж, тут уж пощады не жди!» — «Господи Боже, Пресвятая Дева! — восклицала Франсуаза. — Мало им того, что победили несчастную Бельгию. Мало она страдала, когда они ее захватили». — «Бельгия, Франсуаза, что Бельгия! То, что сделали с Бельгией, это только цветочки!» И, поскольку война ввела в обиход множество новых терминов, которые простолюдины различали только на глаз, видя их в газетах, и, следовательно, не имели ни малейшего представления о том, как их следует произносить, метрдотель добавлял: «Не понимаю, не понимаю, как мир мог так сойти с ума… Вот попомните мои слова, Франсуаза, они готовят новое наступление, причем такое большое, какого раньше не было». Пытаясь защитить даже не несчастную Франсуазу и не разумную военную стратегию, но хотя бы просто грамматику, и заявив, что надо правильно произносить «насупление», я добился лишь того, что каждый раз, входя на кухню, я слышал все ту же чудовищную фразу, адресованную Франсуазе, потому что метрдотель был счастлив оттого, что способен нагнать страху на свою приятельницу, но еще больше оттого, что может показать своему хозяину, что хотя он и бывший садовник из Комбре и обыкновенный метрдотель, но как добропорядочный француз, судя по уставу Сент-Андре-де-Шан, из Декларации о правах человека он извлек право произносить «насупление» так, как ему это угодно, и не позволит, чтобы ему делали замечания относительно того, что не имеет отношения к его прямым обязанностям и что вообще после революции никто не имеет права ничего ему говорить, поскольку он такой же гражданин, как и я.

Я был весьма опечален, слыша, как Франсуазе твердят о «насупательной» операции с настойчивостью, призванной доказать, что подобное произношение является следствием не безграмотности, но продуманного и зрелого выбора. Он путал правительства, газеты, и каким презрением был полон его безличный оборот, когда он говорил: «Нам говорят о потерях бошей и совсем не говорят о наших, можно подумать, что их в десять раз больше. Нам заявляют, что силы их на исходе, что им больше нечего есть, но я-то думаю, что еды у них в сто раз больше, чем у нас. Не надо вешать нам лапшу на уши. Если бы у них и в самом деле было нечего есть, они не сражались бы так, как в тот самый день, когда убили сто тысяч наших мальчиков, которым не было и двадцати». Все-таки он изрядно преувеличивал, расписывая триумф немцев, как преувеличивал некогда, расхваливая успехи радикалов; а еще он живописал их кровожадность, чтобы их триумф вызывал еще больший ужас у Франсуазы, которая, не переставая, причитала: «Ах Дева Мария, заступница наша, ах Божья Матерь!», а временами, стараясь, чтобы ей было еще неприятнее, он говорил: «А впрочем, и мы сами стоим не больше, чем они, разве то, что мы сделали в Греции, не лучше того, что они сотворили в Бельгии? Вот попомните мои слова, мы еще восстановим против себя все страны, нам придется еще сражаться со всем светом», хотя на самом деле все обстояло как раз наоборот. В те дни, когда новости были хорошими, он отыгрывался на Франсуазе, сообщая ей, что война продлится тридцать пять лет, и в предвидении возможного мира утверждал, что он установится всего лишь на несколько месяцев, зато потом начнутся такие сражения, по сравнению с которыми эти покажутся невинными детскими игрушками, и после них от Франции не останется вообще ничего.

Тем не менее победа союзников начинала казаться если и не близкой, то, во всяком случае, вполне правдоподобной, и, к сожалению, следует признать, что метрдотеля это огорчало. Ведь поскольку всю «мировую» войну он свел к войне против Франсуазы (которую он, несмотря на это, любил, как можно любить приятеля, которого каждый день обыгрываешь в домино, и испытываешь счастье от того, что приводишь его в ярость), победа в его представлении сводилась к высказываниям Франсуазы, впервые осмелившейся заявить, к его большой досаде: «По всему видать, это уже конец, и похоже, они отдадут больше, чем получили от нас в семидесятом». Впрочем, он всегда полагал, что расплата неотвратима, поскольку не осознаваемый им самим патриотизм делал его, как и всех французов, жертвой той же иллюзии, что овладела и мной, когда я был болен, он считал, что победа — а я полагал, что мое выздоровление — случится не далее чем завтра. Он подстраховывался на всякий случай, заявляя Франсуазе, что, возможно, победа и будет, но сердце его уже кровоточит от этой мысли, поскольку за ней наверняка последует революция, а потом и новое вторжение. «Ох уж эта чертова война, только боши и сумеют быстро оправиться, Франсуаза, они уже заработали сотни миллиардов. Но разве они нам выложат хотя бы су, и не надейся! Может быть, так будет в газетах, — добавлял он из осторожности и чтобы защититься на всякий случай, — чтобы успокоить народ, как нам уже три года твердят, что война закончится завтра». Франсуаза была тем более потрясена этими словами, что и в самом деле, поверив поначалу оптимистам больше, чем метрдотелю, она могла убедиться, что война, которая должна была закончиться в две недели, несмотря на «захват несчастной Бельгии», все продолжалась и продолжалась, а войска никуда не продвигались. Линия фронта остановилась, в чем она, впрочем, ничего не понимала, а все эти многочисленные «крестники», которым она отсылала все заработанное у нас, рассказывали ей, что от народа скрыли то одно, то другое. «Все это рабочему человеку выйдет боком, — говорил в заключение метрдотель. — Вас еще, Франсуаза, оберут до нитки». — «О Господи Боже!» Но этим отдаленным несчастьям он предпочитал все же неприятности более близкие и с жадностью поглощал газеты, надеясь сообщить Франсуазе о каком-нибудь поражении. Он ожидал дурных известий, как дети ждут пасхальных яиц, надеясь, что на этот раз все будет достаточно плохо, чтобы напугать Франсуазу, но при этом не настолько, чтобы лично он мог материально пострадать. Так, налет цеппелинов привел его в восторг, потому что ему было приятно видеть, как Франсуаза прячется в подвале, а с другой стороны, он был убежден, что в таком огромном городе, как Париж, бомбы просто не могут попасть именно в наш дом.

Впрочем, Франсуазу начинали уже вновь одолевать приступы пацифизма, как некогда в Комбре. Она уже почти сомневалась в «жестокостях бошей». «В начале войны нам говорили, что эти немцы просто убийцы, разбойники, настоящие бандиты, эти б-б-боши…» (Если она произносила несколько «б» в слове «боши», так это потому, что обвинения немцев в бандитизме казались ей, в общем, вполне правдоподобными, но то, что они еще и боши, было почти невероятно, настолько непомерно огромным представлялось ей это слово. Правда, довольно трудно понять, какое такое мистически чудовищное значение вкладывала Франсуаза в слово «боши», ведь речь-то шла о начале войны, к тому же она произносила его несколько неуверенно. Ведь хотя сомнение в том, что немцы являлись преступниками, могло быть ни на чем не основано, с точки зрения логики оно не содержало в себе никакого противоречия. Но как сомневаться в том, что они боши, ведь слово это на языке простых людей как раз и означает «немцы»? Быть может, она лишь повторяла своими словами услышанные где-то резкие высказывания, в которых особая энергия вкладывалась как раз в слово «бош».) «Я верила всему этому, — говорила она, — а теперь вот думаю, а что, если мы точно такие же негодяи?» Появление этой кощунственной мысли у Франсуазы можно объяснить опять-таки влиянием метрдотеля, который, видя, что его приятельница питает некоторую склонность к греческому королю Константину, без устали живописал ей, как мы лишаем его продовольствия в ожидании дня, когда он наконец уступит. Так отречение монарха от престола до такой степени потрясло Франсуазу, что она даже заявила: «Мы сами не лучше, чем они. Окажись мы в Германии, мы бы еще и не такое устроили». Впрочем, эти несколько дней я мало видел ее, потому что она часто отправлялась навещать своих родственников, тех самых, про которых мама сказала мне однажды: «Знаешь, они ведь богаче тебя». И мы оказались свидетелями одной прекрасной истории, которые в то время были нередки по всей стране и которые, если бы нашелся какой-нибудь историк, чтобы увековечить их в анналах, могли бы свидетельствовать о величии Франции, о величии ее души, величии по всем канонам Сент-Андре-де-Шан, которое гражданские, выжившие в тылу, проявили не в меньшей степени, чем солдаты, погибшие на Марне. В Берри-о-Бак был убит племянник Франсуазы, который являлся также племянником ее родственников-миллионеров, бывших хозяев кафе, давно уже отошедших от дел, после того как им удалось сколотить капитал. Итак, он был убит, этот скромный, не имевший никаких средств владелец небольшого бара, призванный в возрасте двадцати пяти лет, оставивший молодую жену хозяйничать в этом самом баре, куда надеялся вернуться несколько месяцев спустя. Он был убит. А мы стали свидетелями такой истории. Франсуазины родственники-миллионеры, которым эта молодая женщина, вдова их племянника, никем, в общем, не приходилась, приехали из своей деревни, где жили уже десять лет, и, не желая трогать ни единого су, вновь заделались владельцами кафе; каждое утро, в шесть часов, жена миллионера, истинная дама, одетая, как «компаньонка», приходила помочь этой своей родственнице, жене племянника. И в течение целых трех лет мыла стаканы и обслуживала клиентов с раннего утра до половины десятого вечера, без праздников и выходных. В этой книге, где нет ни единого невыдуманного факта, ни единого реального персонажа, где все от первой до последней строчки выдумано мной, волей моей фантазии, к чести своей страны должен сказать, что эти родственники-миллионеры Франсуазы, покинувшие свой дом, чтобы помочь оставшейся без поддержки племяннице, — единственные реально существующие люди. И, будучи уверен, что их скромность не будет задета, по той простой причине, что они никогда не прочтут этой книги, с детской радостью и глубоким волнением, не имея возможности поименовать здесь стольких других, действовавших подобным же образом и благодаря которым Франция выжила, сообщаю здесь их настоящее имя, самое что ни на есть французское: Ларивьер. Если и существовали всякие гнусные тыловые крысы вроде того настойчивого молодого человека в смокинге, которого я встретил у Жюпьена, единственной заботой которого было заполучить к себе Люсьена именно в десять тридцать и никак не позже, потому что в тот день он «обедает в городе», их существование искупали все эти бесчисленные французы Сент-Андре-де-Шан, все благородные солдаты, к которым я отношу и Ларивьеров.

Чтобы еще больше разжечь беспокойство Франсуазы, метрдотель показывал ей найденные им старые номера «Чтения для всех», на обложках которых (а это были еще довоенные номера) была изображена «немецкая императорская семья». «Вот наш завтрашний хозяин», — говорил метрдотель Франсуазе, показывая ей «Вильгельма». Она вовсю таращила глаза, потом переводила взгляд на особь женского пола, стоящую рядом с ним, и говорила: «А вот Вильгельмесса».

Мой отъезд из Парижа задержался из-за известия, которое причинило мне столько печали, что я какое-то время был просто не в силах отправиться в путь. Я узнал о смерти Робера де Сен-Лу, убитого на следующий день после возвращения на фронт, когда он прикрывал отход своих солдат. Не было на свете человека, до такой степени лишенного ненависти (что касается императора, то Сен-Лу по причине каких-то личных соображений, быть может, ошибочных, был уверен, что Вильгельм II пытался не развязать войну, а, напротив, предотвратить ее). Отсутствовала в нем и германофобия; последними словами, которые я услышал от него шесть дней назад, были начальные строки романса Шумана, которые он напел мне, стоя на лестнице, по-немецки, и я еще, опасаясь соседей, просил его петь потише. Привыкший благодаря в высшей степени изысканному воспитанию избегать всяких восхвалений, равно как и оскорблений, и вообще любых красивых фраз и позерства, он, как и в момент мобилизации, не мог позволить себе перед врагом того, что, быть может, спасло бы ему жизнь; он стремился сделать свое присутствие незаметнее рядом с другими, в этом был он весь, когда, например, шел с непокрытой головой проводить меня до фиакра и сам захлопывал дверцу каждый раз, когда я уходил от него. Несколько дней я сидел, запершись у себя в комнате, беспрестанно думая о нем. Я вспоминал первый его приезд в Бальбек, когда, в белом шерстяном костюме, с глазами зеленоватыми и беспокойными, словно море, он шагал через холл, примыкающий к большой столовой, стеклянные двери которой выходили на берег. Помню, он показался мне тогда человеком совершенно необыкновенным, словно явившимся из какого-то другого мира, человеком, с которым мне сразу же страстно захотелось подружиться. Пожелание это осуществилось в куда большей степени, чем я мог даже предполагать, но тогда я был не в состоянии это оценить и только лишь потом стал понимать, сколько достоинств таилось за этой внешней элегантностью. Все это другое, и плохое, и хорошее, он расточал без счета каждый день, и в тот свой последний день тоже, когда пошел на штурм траншеи, щедро отдав другим все, что имел сам, помню, как однажды вечером в ресторане он, пробираясь к выходу, передвигался не по полу, а по дивану, чтобы не побеспокоить меня. И, в сущности, видясь с ним за всю жизнь не так уж и много, в разных местах, при совершенно различных обстоятельствах, и, как правило, с довольно большими перерывами, в холле дома в Бальбеке, в кафе Ривебеля, в кавалерийской казарме и на военных приемах в Донсьере, в театре, когда он однажды дал пощечину журналисту, у принцессы Германтской, я смог составить из его жизни картину более убедительную и четкую, а смерть его причинила мне горе гораздо более острое, чем это бывает по отношению к людям, любимым нами куда больше, но которых мы видим и наблюдаем так часто, что их образ получается каким-то размытым, изо всех этих неуловимо разных картинок составляется нечто среднее, и наша пресыщенная любовь к этим людям не оставляет нам, в отличие от нашей любви к тем, кого мы видим всего лишь редкие моменты, в течение коротких, несмотря на их и на наше желание, встреч, не оставляет иллюзии, что любовь эта могла бы быть сильнее, и лишь случайное стечение обстоятельств помешало этому. Несколько дней спустя после появления его в холле дома в Бальбеке со своим моноклем, когда он показался мне таким высокомерным, мне было подарено другое живое видение, оно явилось мне впервые на пляже Бальбека, который теперь тоже существовал лишь в области моих воспоминаний, это была Альбертина, шагающая в тот первый вечер по песку, безразличная ко всему и естественная в этом морском пейзаже, как чайка. Я полюбил ее так стремительно, что, желая быть с Альбертиной каждый вечер, я никогда не навещал Сен-Лу в Бальбеке. И все-таки были свидетельства моих с ним отношений в то время, когда я перестал любить Альбертину, потому что если я и обосновался на какое-то время в Донсьере, возле Робера, так лишь из-за того, что мне было больно осознавать: чувства, которые я питал к госпоже Германтской, не были взаимными. Его жизнь и жизнь Альбертины, обе так поздно, лишь в Бальбеке, мной узнанные и обе так рано оборвавшиеся, едва пересекались: именно его, повторял я себе, видя, как снующий меж годами челнок соединяет нитями те наши воспоминания, что казались поначалу ничем не связанными; именно его послал я к госпоже Бонтан, когда Альбертина покинула меня. А потом оказывалось, что две эти жизни имели каждая сходную тайну, о которых я и не подозревал. Тайна Сен-Лу теперь, быть может, причиняла мне больше грусти, чем тайна Альбертины, жизнь которой стала мне такой чужой. Но я не мог утешиться при мысли о том, что ее жизнь, как и жизнь Сен-Лу, оказалась столь короткой. И он, и она часто повторяли мне, проявляя заботу: «Вы ведь так нездоровы». А умерли они, и я мог сопоставить, проведя не такую уж длинную черту, последний их образ, перед окопом, возле реки, с первым образом, который, особенно это касается Альбертины, если и что-то для меня значил, то лишь по ассоциации с заходящим над морем солнцем.

Его смерть была воспринята Франсуазой с куда большим огорчением, чем смерть Альбертины. Она немедленно прониклась ролью плакальщицы и неизменно сопровождала свои воспоминания об умершем плачем и отчаянными стенаниями. Она выставляла напоказ свое горе и принимала холодный вид и отворачивалась, стоило лишь ей, против моей воли, увидеть мое лицо, которое она предпочитала не замечать. Как это бывает со многими нервными людьми, нервозность других, слишком похожая на их собственную, ее безмерно раздражала. Теперь она любила привлечь внимание к малейшему хондрозу или головокружению, которые вдруг случались с ней. Но стоило мне заговорить о своих болях, ставших постоянными и довольно сильными, она делала вид, что не слышит.

«Несчастный маркиз», — говорила она, что, впрочем, не мешало ей быть убежденной в том, что он в свое время сделал все возможное и невозможное, чтобы остаться в тылу, а будучи все же мобилизован, старался избегать опасностей. «Несчастная дама, — говорила она, думая о госпоже де Марсант, — как она, должно быть, плакала, узнав о смерти своего мальчика! Если бы только она могла его еще раз увидеть, а может, оно и лучше, что не могла, потому что у него нос разбит и лицо совсем изуродовано». Глаза Франсуазы наполнялись слезами, но сквозь них блестело кровожадное крестьянское любопытство. Конечно, Франсуаза искренне сочувствовала горю госпожи де Марсант, но весьма сожалела, что не может воочию наблюдать, как именно выражено это самое горе, и вынуждена лишать себя такого интересного зрелища, зрелища скорби. И поскольку ей очень нравилось плакать, а еще больше — чтобы я видел ее плачущей, она приговаривала, стремясь завести себя: «Господи, да за что же мне такое!» На мне она тоже жадно выискивала следы горя, что заставляло меня принимать холодный вид, когда я заговаривал о Робере. И скорее из чувства подражания, поскольку свои клише есть везде, в том числе и в том, что связано с трауром, она говорила, впрочем, не без некоторого бедняцкого удовлетворения: «И никакое его богатство не спасло ему жизни, он умер так же, как и другие, зачем теперь ему оно?» Метрдотель не мог упустить случая, чтобы не заявить Франсуазе, что все это, конечно, весьма печально, но не идет ни в какое сравнение с теми миллионами людей, которых ежедневно убивают на фронте, несмотря на все усилия правительства скрыть эти факты. Но на этот раз он не преуспел в своей затее и огорчить Франсуазу еще больше ему не удалось. Она отвечала ему: «Так-то оно так, они тоже умирают за Францию, но они же все незнакомые, гораздо интереснее, когда это лю-у-ди, которых знаешь». И Франсуаза, которая всегда плакала с большим удовольствием, добавляла: «Если о смерти маркиза будет в газетах, не забудьте мне показать».

Робер часто говорил мне с грустью еще до войны: «О моя жизнь! Не будем о ней, я уже заранее приговорен». Быть может, он имел в виду свой порок, который ему удавалось сохранить в тайне от всех, но сам-то он знал о нем, и, вероятно, преувеличивал его тяжесть, так дети, впервые познавшие, что такое физическая любовь, или даже пытавшиеся до этого получить удовольствие наедине с собой, полагают, будто подобны растениям, которые погибают, рассеяв свою пыльцу. Возможно, у Сен-Лу, как и у тех детей, это преувеличение было связано с идеей греха, к которой как-то еще не успели привыкнуть, с тем, что любое новое ощущение обладает силой поистине необыкновенной, которая впоследствии будет лишь уменьшаться. Или, быть может, у него было предчувствие своей преждевременной кончины, которое он сам себе объяснял смертью отца, тоже умершего молодым? Конечно же, подобное кажется невероятным. И все же смерть, похоже, подчиняется определенным законам. Довольно часто, к примеру, можно сказать, что люди, родившиеся от родителей, умерших или в очень старом или очень молодом возрасте, почти наверняка обречены дожить именно до такого возраста; первые вынуждены влачить чуть не до ста лет все свои горести и неизлечимые недуги, вторые, несмотря на благополучное, здоровое существование, оказываются унесены в неизбежный и преждевременный срок каким-нибудь несчастьем столь внезапным и нелепым (глубокие корни которого он мог с рождения, конечно, не подозревая об этом, носить в себе), что оно кажется всего лишь некоей формальностью, необходимой, чтобы смерть, наконец, призвала его. А возможно ли, чтобы сама эта случайная смерть — как смерть Сен-Лу, связанная, впрочем, с особенностями его характера еще больше, чем могу я это выразить, — была, и она тоже, как бы предрешена заранее, о чем знали одни лишь невидимые человеком боги, но она, эта смерть, обнаруживала себя печалью, наполовину бессознательной, а наполовину все-таки осознанной (и в этом последнем случае, поведанной другим с такой беспредельной искренностью, с какой возвещают о несчастьях, которых в глубине души пытаются избежать и которые все-таки происходят), свойственной тому, кто носит ее в себе и постоянно ощущает неотвратимость роковой даты?

Он был, должно быть, прекрасен в свои последние часы. Он, при взгляде на которого всегда казалось, даже когда он просто сидел, просто шагал по комнате, что жизнь его — это разбег, преддверье какой-то важной миссии, когда он прятал за улыбкой железную волю, — в общем, он имел в этой жизни какое-то задание. Избавившись от всех своих книг, феодальная башня вновь стала башней орудийной. Кто же все-таки умер? Сам этот человек или, скорее, представитель расы, к которой он принадлежал, в которой он был всего лишь одним из Германтов, как это оказалось символически очевидно во время похорон в церкви Сент-Илер в Комбре, задрапированной черным крепом, на котором выделялась красная буква под замкнутой короной, ни начальных букв имени, ни титула, ничего, только это красное «Г» — Германт, которым он и стал после своей смерти.

Поделиться с друзьями: