Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обретенное время

Пруст Марсель

Шрифт:

Моя библиотека, составленная таким вот образом, оказалась бы даже еще более ценной, ибо книги, прочитанные мною когда-то в Комбре, в Венеции, теперь, благодаря моей памяти, словно обогащенные новыми иллюстрациями, изображающими церковь Сент-Илер, гондолу, пришвартованную к подножию Сен-Жоржле-Мажор на Большом Канале, инкрустированном мерцающими сапфирами, стали бы сродни этим «иллюстрированным альбомам», разукрашенным виньетками Библиям, Часословам, которые библиофил открывает не для того, чтобы прочесть, а чтобы в очередной раз восхититься красками, которые добавил сюда какой-нибудь соперник Фуке, которые и составляют всю ценность книги. И тем не менее даже открывать эти книги, прочитанные когда-то, лишь для того, чтобы взглянуть на картинки, показалось бы мне столь опасным, что даже в этом смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что образы, порожденные разумом, с необыкновенной легкостью разумом же и стираются. Он подменяет прежние образы новыми, которые не обладают той же способностью к воскрешению. И если бы у меня был еще «Франсуа-найденыш», тот самый том, который мама вытащила однажды вечером из стопки книг, приготовленных мне бабушкой к празднику, я бы никогда больше не взглянул на него; мне было бы слишком страшно привнести туда мои сегодняшние впечатления и заслонить ими впечатления прежние, мне было бы слишком страшно увидеть, как она, эта книга, станет до такой степени сегодняшней, что, когда я попрошу у нее вновь окликнуть ребенка, который впервые разобрал ее название в маленькой комнатке в Комбре, этот ребенок не узнает ее голоса, не ответит на ее призыв и навсегда будет предан забвению. Идея народного искусства, равно как и искусства патриотического, казалась мне если и не опасной, то по крайней мере нелепой. Если речь шла о том, чтобы сделать его доступным народу, принеся в жертву эстетизм и утонченность формы, «пригодную для бездельников», то могу сказать, что я достаточно много общался со светскими людьми, чтобы знать: именно они настоящие невежды, а не монтеры или слесари. В этом смысле форма народного искусства больше бы подошла для членов Жокей-Клуба, чем для членов Всеобщей конфедерации труда; что же касается сюжетов, то эти так называемые популярные романы вызывают такую же скуку у простых людей, как у детей — сочиненные специально для них книжки. При чтении всегда пытаешься перенестись в другую обстановку, и рабочих так же интересует жизнь принцев, как принцев — жизнь рабочих. С начала войны господин Баррес утверждал, что художник (в данном случае Тициан) должен прежде всего служить славе своего отечества. Но он может служить ей, лишь будучи художником, то есть при условии, что в ту минуту, когда изучает эти законы, проводит эти эксперименты и совершает эти открытия, столь же сложные, как и открытия научные, в ту минуту не думает ни о чем другом — даже об отечестве, — а только об истине, что перед ним. Не станем же уподобляться революционерам, которые из соображений «гражданского долга» отрицали, а то и уничтожали произведения Ватто и де Ла Тура, художников, что прославили Францию куда больше, чем все эти деятели Революции. Тщательный анализ — это, вероятно, не то, что выбрало бы нежное сердце, будь у него выбор. Отнюдь не доброта его целомудренного, по-настоящему доброго сердца побудила Шодерло де Лакло написать «Опасные связи», не любовь к крупной или мелкой буржуазии заставила Флобера избрать такие сюжеты, как «Госпожа Бовари» или «Воспитание чувств». Иные утверждали, будто в эпоху скоростей искусство будет лаконичным, как некоторые до начала войны предсказывали, что она продлится недолго. Точно так же железная дорога должна была бы убить созерцание, но не стоит жалеть о дилижансах, теперь автомобили выполняют их функцию и вновь доставляют туристов к заброшенным церквам.

Образ, что предлагала нам жизнь, в действительности дарил нам в ту минуту разнообразные, несходные друг с другом ощущения. Так, например, вид обложки прочитанной когда-то книги выткал в буквах заглавия лунные лучи той далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком дарит нам смутную надежду на хорошую погоду, что некогда так часто, в те минуты, когда мы пили этот кофе из белой большой фарфоровой чашки, сливочной и ребристой, которая сама казалось вылеплена из загустевшего молока, когда начинающийся день был еще цельным и неповрежденным, — начинала нам улыбаться в прозрачной переменчивости раннего утра. Час — это не просто час, это сосуд, наполненный запахами, звуками, планами, атмосферой. То, что мы называем реальностью, — это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, что тем дальше отходит от истины, чем больше претендует на слияние с нею — единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия. Можно, конечно, последовательно выстраивать в бесконечный ряд описания предметов, находящихся в том или ином описываемом месте, но истина появится лишь тогда, когда писатель, взяв два различных предмета, установит их связь — аналог в мире искусства тому, что является единственной причинной связью в материальном, научном мире и заключит их в окружность изящного стиля. То же самое и в жизни, когда, сравнивая общее качество двух различных ощущений, он высвободит их единую сущность, объединив то и другое, дабы избавить от условности времени, в одну метафору. Разве не сама природа, если смотреть с этой точки зрения, указала мне путь в искусстве, разве не сама она явилась истоком искусства, она, позволявшая мне, зачастую с большим опозданием, осознать красоту вещи лишь через другую вещь, красоту полдня в Комбре — через красоту колокольного звона, утра в Донсьере — через бульканье воды в нашей батарее? Эта связь может быть вовсе неинтересной, вещи примитивными, а стиль убогим, но не будь этого, не было бы ничего вообще.

А ведь было гораздо большее. Если бы реальность заключалась именно в таких вот клочках жизненного опыта, более или менее идентичного для каждого из нас, потому что когда мы говорим: плохая погода, война, стоянка экипажей, освещенный ресторан, цветущий сад — всем понятно, о чем именно идет речь; если бы реальность заключалась только в этом, достаточно было бы чего-то вроде синематографической съемки этих вещей, а понятия «стиль», «литература», отошедшие от своих первоначальных величин, стали бы просто искусственным приложением. Но разве реальность в этом? Пытаясь проанализировать, что именно происходит в то мгновение, когда некая вещь производит на нас некое впечатление, как в тот день, например, когда, проходя по мосту через Вивонну, я невольно вскрикнул, увидев в воде отражение облака: «Ну надо же!» — и даже подпрыгнул от радости; то ли тогда, когда прочел какую-то фразу Бергота и почему-то произнес: «Это восхитительно!», хотя такая оценка не особенно ей соответствовала; то ли когда, рассерженный чьим-то дурным поступком, Блок произнес слова, вовсе не подходящие к столь банальному событию, какими были они вызваны: «Так вести себя, я считаю, просто н-н-невероятно!»; то ли когда я, радуясь хорошему приему у Германтов и даже чуть захмелевший от выпитого у них вина, покидая их дом, вполголоса повторял себе, не в силах остановиться: «Это совершенно исключительные, необыкновенные люди, с которыми было бы так приятно дружить всю жизнь», — я осознавал, что эту главную, единственную настоящую книгу крупному писателю не приходится сочинять в прямом смысле этого слова, потому что она существует уже в каждом из нас, он должен просто перевести ее. Долг и задача писателя сродни долгу и задаче переводчика.

Хотя нет, впрочем, иногда приходится, когда мы имеем дело с неточным языком — к примеру, языком самолюбия, тогда коррекция искаженной внутренней речи (которая все дальше отдаляется от первого, основного впечатления), пока она не начала сливаться с прямой линией, исходящей из самого впечатления, — эта коррекция довольно затруднительна, ведь против нее восстает наша собственная леность; или вот еще, к примеру, любовь, тогда это же самое выпрямление становится весьма болезненным. Все наше показное равнодушие, все наше негодование по поводу лжи столь естественной, столь похожей на ту, что мы позволяем себе сами, одним словом, все то, что мы не переставали, каждый раз чувствуя себя несчастными или преданными, не только повторять любимому человеку, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца говорить себе самому, порой в полный голос в тишине комнаты, нарушенной каким-нибудь: «Нет, в самом деле, такое поведение возмутительно» или «Я собирался принять тебя в последний раз и не стану скрывать, это огорчает меня», — сводя к осознанной истине, ставшей уже неразличимо далекой, мы уничтожаем то, к чему сильнее всего были привязаны, когда наедине с собственной душой, делая лихорадочные наброски своего существования в литературе и не только, мы могли беседовать с самим собой.

Даже в той радости, что стремится испытать художник, желая еще раз изведать ощущения, которые она приносит, мы стараемся как можно быстрее избавиться — потому что считаем, будто это выразить невозможно, — от того, что, собственно, и является этим ощущением, и, напротив, стремимся задержаться на том, что позволяет нам испытывать удовольствие, до конца не понимая его сущности, и полагаем, будто можем объяснить это другим дилетантам, с кем вообще возможен подобный разговор, поскольку темой нашей беседы станет предмет, значащий одно и то же для них и для нас, коль скоро личное начало собственного впечатления оказалось утрачено. Даже в те минуты, когда мы беспристрастно наблюдаем природу, общество, любовь, само искусство, поскольку всякое впечатление двойственно и наполовину погружено в предмет, а наполовину продлено в нас, мы демонстративно пренебрегаем этой второй половиной, а как раз ее-то нам следовало бы осознать, и принимаем во внимание лишь ту, которая в принципе не может быть понята и прочувствована, поскольку находится вне нас, а значит, не утомит и не обеспокоит: слишком неглубока бороздка, которую прорезали в нашем сознании куст боярышника или церковь, мы даже не заметим ее, не стоит труда и разглядывать. Но мы вновь исполняем симфонию, вновь оборачиваемся взглянуть на церковь, пока — в этом бегстве подальше от нашей собственной жизни, которой мы не смеем взглянуть в лицо, и зовется это бегство эрудицией — не начинаем разбираться в музыке или археологии не хуже любого профессионала.

Сколько же людей держится за все это и ничего ровным счетом не извлекает из собственных впечатлений, старея, ненужные и неудовлетворенные, как холостяки от искусства! Они томятся, как девственницы или бездельники; первых излечило бы оплодотворение, вторых — работа. Произведения искусства воодушевляют их больше, чем самих художников, ибо это воодушевление, не являясь для них результатом длительного, порой мучительного труда постижения, проявляется во внешних признаках, заливает краской лицо, усиливает жестикуляцию. Они полагают, будто выполнили свою задачу, когда орут до хрипоты: «Браво, браво!» — после исполнения понравившегося им произведения. Но подобная демонстрация отнюдь не побуждает их прояснить для себя природу своей любви, которой они не понимают и не желают понимать. И тем не менее эта самая невостребованная любовь захлестывает, словно наводнение, самые, казалось бы, спокойные разговоры, заставляет бурно жестикулировать, манерничать, многозначительно кивать головой, рассуждая об искусстве. «Был я на концерте. Должен вам признаться, восторга это у меня не вызвало. Но вот начался квартет. О-о, черт меня подери! Это было такое… — (В этот момент лицо говорящего выражает живейшее беспокойство, как если бы он думал: «Я вижу искры, пахнет паленым, где-то пожар».) — Тысяча чертей! То, что я слышал, это так раздражает, так плохо написано, но это потрясающе, мало кто способен оценить». Беспокойным кажется не только выражение лица, но и интонация, посадка головы, жестикуляция, и вообще он похож на нелепого гусенка, который не научился пользоваться своими недоразвитыми крылышками, но уже всерьез подумывает о дальних перелетах. Так, из концерта в концерт, проходит жизнь этого выхолощенного любителя, озлобленного и неутоленного, лишенного надежды на спокойную старость в окружении детей и внуков, своего рода холостяка от искусства. Но эта совершенно омерзительная порода людей с провонявшим достоинством, вечно неудовлетворенная, по-своему даже трогательна, поскольку представляет из себя первую, еще не оформившуюся попытку обратить в постоянно действующий орган нечто изменчивое и непостоянное как интеллектуальное наслаждение.

Как ни нелепы эти типы, все же нельзя смотреть на них свысока. Они — первые опытные образцы природы, пожелавшей создать художника, образцы столь же бесформенные и столь же нежизнеспособные, как и первые животные, предшественники ныне существующих видов, которые тоже не были приспособлены для длительного существования. Эти слабовольные и бесплодные дилетанты должны нас умилять, так же как первые летательные аппараты, не способные оторваться от земли, но уже несущие в себе, нет, даже не способность, которую еще предстоит открыть, но стремление к полету. «Ну что, старина, — говорит этот любитель, хватая вас за рукав, — лично я слушаю это уже в восьмой раз и, уверяю вас, не последний». И в самом деле, не умея извлечь из произведения искусства того, что есть в нем истинно питательного, они постоянно нуждаются в искусственных удовольствиях, подвержены своего рода булимии и никак не могут насытиться. Они будут долго и много раз подряд рукоплескать одному и тому же произведению, полагая, будто своим присутствием выполняют некий долг, реализуют некий акт, как другие думают, что выполняют свой долг, присутствуя на заседании административного совета или на похоронах. Затем им на смену приходят другие произведения, совсем не похожие на прежние, в литературе, живописи или музыке. Ибо способность выдавать идеи, методы и особенно усваивать их во все времена встречалась гораздо чаще, в том числе и у творческих людей, чем хороший вкус, но особенно распространилась с тех пор, как, подобно снежному кому, стало расти количество литературных журналов и газет (а вместе с ними и лжепризвания писателей и художников). Так лучшая часть молодежи, самая умная ее часть, самая бескорыстная, разве она не ценит в литературе больше всего произведения с нравственной, социологической или даже религиозной идеей? Они искренне полагают, будто это и есть истинный критерий значимости произведения, повторяя таким образом ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров и других. Берготу, самые красивые фразы которого и вправду требовали полного погружения в себя, предпочитали писателей, казавшихся более глубокими потому лишь, что писали гораздо хуже. Сложность его произведений делает их доступными лишь светскому обществу, утверждали демократы, воздавая таким образом светскому обществу совершенно незаслуженную честь. Но стоит только резонерствующим интеллектуалам начать судить художественное произведение, оказывается, нет ничего определенного, ничего бесспорного, и доказать можно все, что угодно. В то время как талант представляет собой универсальное благо и универсальную данность, наличие которого необходимо выявить через образ мысли и приемы стиля, именно на этих двух критериях и останавливается критика, давая оценки авторам. Писателя, не привнесшего решительно ничего нового, она возводит в сан пророка за безапелляционный тон, за презрение к предшествующим течениям и школам. И в этом смысле заблуждение критики неизменно настолько, что сам писатель едва ли не предпочитает, чтобы его судила широкая публика (если, конечно, она хоть в какой-то степени способна оценить, что именно попытался исследовать художник, чего, как правило, она не понимает). Ибо существует гораздо больше аналогий между инстинктивным восприятием публики и талантом большого писателя, который сам не что иное, как инстинкт, в благоговении услышанный посреди обязательной для всех тишины, инстинкт усовершенствованный и осознанный, — не то что это бессмысленное словоблудие и изменчивые критерии записных критиков. Из десятилетия в десятилетие обновляется их пустословие (ибо в этом калейдоскопе крутится не только само так называемое светское общество, но еще и социальные, политические, религиозные идеи, которые приобретают сиюминутный размах благодаря тому, что способны преломляться в сознании широких масс, но, несмотря на это, обречены на недолгую жизнь, как и любые идеи, чья новизна может привлечь лишь невзыскательные умы, не нуждающиеся в доказательствах). Так и сменяли одна другую партии и школы, привлекая одних и тех же людей, обладающих не слишком высоким интеллектом, вечно обреченных на восторженное поклонение, от чего воздерживаются люди более взыскательные, более склонные к критическому мышлению. К несчастью, как раз именно потому, что те, первые, обладают в каком-то смысле умом неполноценным, недостаток разума им приходится компенсировать сверхактивностью, они гораздо энергичнее, чем утонченные умы, они привлекают толпу и мало того, что создают лжекумиров и низвергают заслуженные авторитеты, вокруг них вспыхивают гражданские и прочие войны, от которых могло бы спасти немного самокритики.

Что же касается того наслаждения, которое истинно изысканному уму, по-настоящему горячему сердцу дарит прекрасная мысль наставника, оно, вне всякого сомнения, здраво и полезно, но, сколь ни утонченны будут люди, способные насладиться ею в полной мере (а много ли их наберется за двадцать лет?), оно все же превратит их всего лишь в отражение чужого сознания. Если какой-нибудь человек совершил все возможное, чтобы его полюбила женщина, которая сделала его несчастным и ничего больше, но, несмотря на огромные многолетние усилия, ему так и не удалось добиться с ней свидания, вместо того чтобы пытаться самому описать свои страдания и опасность, которой удалось избежать, он без конца перечитывает высказывание Лабрюйера, находя в нем самые волнующие воспоминания своей собственной жизни: «Зачастую люди хотят любить, но не умеют этого добиться, они ищут собственного поражения и никак не находят его, они, да будет мне позволено выразиться именно так, принуждены оставаться свободными». Какой бы смысл ни вкладывал в это высказывание его автор (по правде говоря, было бы более точно, да и более красиво вместо «любить» поставить «быть любимым»), очевидно, что для того, кто его перечитывает, оно приобретает особую значимость благодаря самой личности этого высоко просвещенного, чувствительного человека, светится именно его ярчайшим светом, от которого слепнут глаза, человек вновь и вновь повторяет его, переполненный радостью, до такой степени находит его точным и прекрасным, но, увы, добавить к нему ничего не в состоянии, и высказывание это так и остается всего лишь высказыванием Лабрюйера.

Как литература ремарок и пометок могла приобрести хоть какую-нибудь значимость, поскольку именно в мелочах вроде тех, что отмечены ею, и заключается реальность (величие в гуле далекого аэроплана, в силуэте колокольни Сент-Илер, прошлое во вкусе мадленки и т. п.), но сами по себе они не имеют никакого значения, пока их не оттенят и не выделят?

Понемногу, сохраненная нашей памятью, череда всех этих неточных выражений, в которых не остается ничего из того, что в действительности было нами прожито, и оказывается той самой реальностью наших мыслей, нашей жизни, и воспроизводством этой лжи занимается это так называемое искусство «пережитого», простенькое, лишенное красоты, — получается репродукция, сколь скучная, столь и бессмысленная, того, что видят наши глаза, воспринимает наш разум, и задаешься вопросом, где человек, занимающийся этим, находит ту искру, радостную и беспокойную, что побуждает его начать движение и продвигаться в работе. Величие истинного искусства, в отличие от того, что господин де Норпуа назвал игрой дилетантов, состоит в том, чтобы отыскать, ухватить, представить нам эту реальность, вдали от которой мы живем, от которой уходим все дальше и дальше, по мере того как плотнее и непроницаемей становится то условное знание, ее подменяющее, эту реальность, которую мы можем так и не познать до самой смерти и которая является всего-то навсего нашей жизнью. Истинная жизнь, наконец-то найденная и проясненная, то есть единственная жизнь, прожитая в полной мере, — это литература. Эта жизнь, которую проживает ежесекундно каждый человек, а не только лишь художник. Но люди не видят ее, поскольку не делают попыток ее объяснить. А еще их прошлое загромождено бесчисленными клише, абсолютно бесполезными, потому что разум так и не смог их «проявить». Это наша жизнь, это чужая жизнь, ибо стиль для писателя, точно так же, как и краски для художника, — это вопрос не техники, но видения. Это в какой-то мере выявление, невозможное обычными средствами, то есть с помощью сознания, качественного различия между способами, с помощью которых нам открывается мир, того различия, которое, не существуй на свете искусства, так и осталось бы нераскрытой тайной каждого. С помощью искусства мы можем отстраниться от себя самих, понять, что другой человек видит в этой вселенной, которая не похожа на нашу, чьи ландшафты могли бы остаться для нас столь же незнакомыми, как и лунные. Благодаря искусству мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, сколько подлинных художников существует на свете, столькими мирами можем мы обладать, гораздо более отличными один от другого, чем те, что протекают в бесконечном времени, и даже много веков после того, как потухнет огонь, питающий его, каково бы ни было его имя: Рембрандт или Вермеер, — его особые лучи еще доходят до нас.

Эта работа художника — пытаться увидеть за материей, за опытом, за словами нечто другое — работа, совершенно противоположная той, что совершается в нас каждое мгновение, когда мы, словно предав себя самих, оказываемся во власти самолюбия, страстей, рассудка и привычек, которые загромождают, а в конечном итоге и прячут совсем наши истинные ощущения под грудой всякого рода терминологий, практических целей, что мы ошибочно называем жизнью. В сущности, это сложное искусство — единственно живое искусство. Оно одно лишь способно выразить для других и заставляет нас самих увидеть нашу собственную жизнь, эту жизнь, которая не в состоянии «наблюдать себя сама», а когда наблюдают за ней, ее проявления нуждаются в переводе и слишком часто оказываются прочитаны неправильно и с трудом поддаются расшифровке. А ту работу, которую проделали наше самолюбие, страсть, дух подражания, наш абстрактный разум, наши привычки, искусство переделает заново, это движение в обратном направлении, это возвращение к глубинам, где все то, что существовало в реальности, осталось неведомо нам, а теперь должно быть открыто заново.

Какое это огромное искушение — попытаться воссоздать истинную жизнь, обновить прежние ощущения! Но для этого необходима смелость всякого рода, и даже смелость чувств. Ибо это означает прежде всего отказаться от самых дорогих иллюзий, перестать верить в объективность того, что когда-то придумал сам, и, вместо того чтобы в тысячный раз тешить себя словами: «Она была так мила», прочесть между ними: «Мне было так приятно целовать ее». Конечно же, все мужчины в любви испытывают то, что испытал я. Испытывают, да, но испытанное и пережитое похоже на негативы фотографий, на которых сквозь черноту не разглядишь ничего, пока не поднесешь к лампе, и смотреть на них нужно с обратной стороны: точно так же очень многие вещи невозможно понять, пока не высветишь рассудком. И только когда разум высветит это, интеллектуализует, можно различить, да и то с трудом, очертания того, что мы чувствовали. Но я также прекрасно осознавал, что страдание, которое испытал я впервые с Жильбертой, поняв, что наша любовь не связана с существом, внушившим ее, — спасительное страдание. Это как дополнительное средство (ибо, как ни коротка наша жизнь, только в период страданий наши мысли, в какой-то степени разбуженные вечным, изменчивым движением, словно подхваченные шквалом ветра, взметаются на такую высоту, откуда мы можем увидеть эту упорядоченную безграничность с ее законами, которую, устроившись у слишком неудобного окошка, мы не видели прежде, ибо безмятежность счастья делает ее слишком однообразной и плоской; быть может, лишь некоторые великие умы наделены даром чувствовать это волнение постоянно, а не только в состоянии скорби. И потом вполне возможно, что, когда мы наблюдаем свободный, размеренный слог их радостных книг, нам может показаться, будто жизнь авторов этих произведений тоже была счастливой и радостной, в то время как, возможно, совершенно напротив, она была мучительной и горестной), но, главное, если понятие «любовь» не означает лишь нашу любовь к какой-нибудь Жильберте (что причиняла нам столько страдания), так это не потому, что была еще любовь к Альбертине, а потому, что это часть нашей души, гораздо более неизменная, чем все эти различные «я», один за другим умирающие в нас и эгоистично желающие унести с собой частичку нашей души, которая должна — пусть это причинит нам какую-то боль, необходимую боль — отрешиться от конкретных людей, чтобы восстановить целостность и отдать эту любовь, понимание этой любви всем, универсальному разуму, а не той или иной женщине, в которых все мои «я», один за другим хотели бы раствориться.

Поделиться с друзьями: