Тоска по чужбине
Шрифт:
Кажется, воины-освободители были изумлены не меньше иноков. Им вряд ли приходило в голову такое направление похода. Из трёх сотен детей боярских мало кто не поминал недобрым словом Юрьев день, когда по деревням прокатывалось злорадное крестьянское: «Уйдём!» — и приходилось крутиться и соображать, чем удержать работничков.
Лишь вотчинникам вроде Трубецких день этот помехи не чинил, крестьяне сами в крупные имения тянулись в чаянии льгот. Поэтому Тимофей Романович, уже принявший не одну чару за здравие государя, весело поддержал забавного в своей наивной страсти монашка:
— Мы, отцы святые, всех ослобоним! Облегчим...
Не прошло часа, как гулевой отряд вновь был в седле. Скоро за перегибом склона пропали башни монастыря, как утонули в лесистом овраге. Граница по речке Пиузе была рядом. Конь князя Трубецкого первым взбил копытами пыль Лифляндской земли...
И прах, и пыль, и лесистые низины с тихими озёрами, будто в полусне сотворённые Богом и забытые в болотистых урочищах, не отличались от псковских, русских. А уже сердце постукивало усторожливо: вокруг чужие! Земля была не нашей, что бы ни пели посольские борзописцы «о наших исконных вотчинах». Здесь уже правила Литва.
До вечера шли прямо на закат, в сумерки уклонились к северу, поставили военный табор: посекли деревья вокруг шатров, чтобы подрубленные комли и пни мешали нападению. Выставили усиленную стражу, князь-воевода сам дозирал её. В чёрных таганках даже каша бурчала вполголоса, а кони реже обычного позвякивали боталами.
На рассвете сыпанул дождик, вылезать из шатров не хотелось, а пришлось. Кому ненастье, а незваным пришельцам — подарок; люди по мызам и ригам прячутся, посасывают пиво... Нет, оказалось, не попрятались. На первой же лесной деляне встретили дровосеков, а на лугу — косарей, укрывавших корьём копёшки, не сметанные в стога. Крестьяне-латыши не позволяли себе считаться с непогодой. Завтра вылезет солнышко, но надо два дня в неделю работать на немца-мызника, и непременно в погожий день. Летнее время — это хлеб, он дорожал с каждым приходом кораблей из Дании и Швеции.
Крестьяне были одеты бедно и легко, не по погоде: тесные штаны пониже колен, на ногах лубяные поршни с деревянными подошвами, а бабы вовсе в выточенных из липы башмаках. С голов на плечи спускалась шерстяная накидка, рубахи тоже из грубой овечьей шерсти редкой вязки. Ветер с дождём прохватывал до косточек... При виде воинских людей крестьяне дружно прекращали работу и с непонимающими, но покорными лицами ждали, что с ними станут делать. Однажды князь Трубецкой удостоился мужицкой недоверчивой улыбки, пообещав через толмача освободить их от «немецкой крепости». Была улыбка благодарной или издевательской, Михайло не решился определить.
Мызами назывались господские усадьбы. На них встречались только управители из латышей. Одиннадцатого июля, обойдя большое озеро с крутыми лесистыми берегами и оказавшись вёрстах в двадцати к северу от Рижской дороги, схватили двух братьев-немцев. Князь поручил расторопному Афиногену Квашнину доставить их к государю. Первые «языки» в этой войне.
Тимофей Романович показывал Монастырёву, что доверяет ему больше, чем остальным. Кроме того, что в деле Полубенского Михайло разбирался тоньше князя, тот не без оснований подозревал в Монастырёве соглядатая Нагого. Остановившись в чистой деревне-однодворке, или хуторе, принадлежавшем крестьянину, Трубецкой велел Михайле жить рядом, в каменном сарае, а обедать за княжеским столом.
Михайло был рад возможности обозреть латышское хозяйство. Он всё ещё переживал сытое сознание, что сам теперь владелец крупного поместья, ожидавшего его направляющей руки. Из чего можно сделать вывод, что, одолев нечаянную тоску, Монастырёв уверовал в благополучное возвращение с войны.
Тепло и хлеб... По существу, к этому сводится всякое крестьянское устроение. Двор латыша был, словно малая крепость, огорожен сараями, овчарней, конюшней, хлевом, баней и бревенчатым забором. На его плотно утоптанной земле ни капустного ошмётка, ни щепки не валялось зря. Михайло не раз замечал, как хозяин, войдя в ворота с мученически обвисшими руками, так и стрижёт несытым глазом свои владения — где бы ещё навести порядок, куда послать работника. А лошади ухожены — не всякий сын боярский, чья жизнь зависит от уносчивости мерина, так его холит и питает.
Разнотравный лужок у озёрной косы и сенокосное угодье на увале давали вдоволь корма для трёх коров. Пашня располагалась выше, за лесом, — супесчаная, унавоженная: хлев у латыша чистый, можно подумать, он с лопатой за коровами бегает, чуть нагадят — все на поле... При такой ревности к хозяйству в доме должно скопиться изобилие, а значит — счастье в понимании простого человека.
Если и было счастье, то такое же скрытное, как взгляд крестьянина.
— Он крепостной, — сказал оружничий князя, живей Михайлы осмотревшийся на лесном озере и объехавший окрестные хутора. — Двор этот отдан ему навечно, как сам он отдан немцу-мызнику. Ничего другого у него не будет, вот он и обихаживает. Наш же мужик только осени и ждёт, чтобы сорваться куда глаза глядят.
У самого оружничего было поместье в Бежецком Верху, запустевшее в опричнину и до сих пор скудевшее от бесхозяйственности и крестьянских переходов. В поход оружничий рванулся не за славой, а за куском Лифляндской земли. Всё ему нравилось в немецких порядках — и безжалостность к работящему мужику, и неукоснительность барщины, и вольготная жизнь мызников, брезгливо сторонившихся иноязычных крепостных. Будто только вчера они завоевали латышей в крестовом походе на Восток. Отношение это Монастырёва коробило, но возражать оружничему по существу он не умел, ему и самому стало казаться, будто все добрые свойства латышского крестьянства объясняются его подневольным состоянием. А ели крестьяне скудно — капусту да ржаной хлеб очень крутого замеса. Одного пива было вдоволь, как в русской избе — кислого кваса.
Князю Трубецкому так полюбилось озеро, что он позволил себе задержаться на несколько дней, оправдываясь тем, что людям надо отдохнуть и оглядеться перед решительным броском на запад. И, как всегда, когда мы позволяем себе расслабиться в разгар работы, за промедление пришлось поплатиться.
Жила недалеко от хутора старуха Уйбиха, похожая на мрачную юродивую. Местные говорили, что родом она с севера, не латышка, и считали колдуньей. Они ничем не подтверждали своих обвинений, кроме того, что Уйбиха жила одна, много бродила по лесу и собирала травы. Если подняться от озера, оставив хутор справа и миновав пахучий молодой сосняк, на седловине откроется поляна, густо заросшая тысячелистником. Здесь чаще всего и видели Уйбиху. С поляны была видна дорога, уходившая на север, к Феллину и Пайде, в просторные земли эстов. Уйбиха часами всматривалась в неё, улавливая ей одной ведомое движение — людей, или самой земли, или зарождавшихся над дальним морем бурь. Взор её был тяжёлым и бессмысленным.
Михайло отдавал ей остатки толокна, лёгкого пропитания воинов. Уйбиха не благодарила его, но некие зарубки делала в своём мутном разуме. Когда Михайло уходил от скуки в лес, она напутствовала его: «Добро, добро!» — словно уговаривала не бояться. Он только посмеивался. Но однажды она сказала ему: «Не добро!» И он, сам не понимая почему, не пошёл. Вечером в лесу нашли зарубленного княжеского оружничего.
Отмечтался он о ливонском поместье. Взбешённый князь разослал дозоры и только потому не перевешал хозяев окрестных хуторов, что те весь день были на сенокосе в помещичьих лугах, на глазах у боевых холопов.
Нашлось, правда, несколько женщин, остававшихся дома, и батраков-захребетников, не обязанных ходить на барщину. Взялись за них, но то ли толмач путал, то ли жёнки действительно плели срамное: указывали на клеть и объясняли очень наглядно, как они баловались там с захребетниками, пока мужья косили.
О, эта клеть, средоточие чухонского двора! Она была краше и чище тёплого жилья, в ней хранились припасы, обмолоченный хлеб и нажитое добро. Это была целая изба с резной крышей и разукрашенной пудовой дверью, только без печки. В клети не только добро хранили, но и детей зачинали, укладывали молодых на брачную постель, а в промежутках между свадьбами в ней баловались захребетники и замкнутые, но неистовые на любовь жёнки. Никого не смущало, что и покойник перед дорогой на погост отлёживался в той же клети, прощаясь со всем, чего уже не унести с собой... Князь посмотрел, послушал да и плюнул, велев на следующий день готовиться в путь.