Земля лунной травы
Шрифт:
Но она не сказала ничего. А спицы ее повели следующий ряд. Раз-два. Вот попался узелок, бабушкины пальцы привычно затолкали его кончиком спицы наизнанку. Знакомые движения, снова вернувшие Наташу к тем временам, когда она слушала вой метели, а Аля пела.
— Щепок-то отец прошлый раз нащепал да дров наколол. На всю зиму небось хватит. А щепок-то до зимы — и под таган, и на самовар. Принесла бы из сеней-то щепок…
Бабушкин голос до Наташи не дошел. Она смотрела на ее пальцы, на кончики спиц, знакомо заталкивающие наизнанку узелки, и тревога, странная непонятная тревога ползла вслед за этими узелками, выползала вместе с ними из яркого шерстяного клубка, ползла, шевелилась, вселялась в Наташино сердце…
Вот еще узелок пополз под бабушкины пальцы, вот он уже у самой спицы, сейчас его затолкают. Вот еще один.
«…пляшут стрекозы», — вдруг где-то совсем рядом пропел тонкий Алин голос из детства.
— Узлов-то, узлов навязали! Поаккуратней надо было бы распускать-то!
И опять голос бабушки Дуси до Наташи не дошел. Она следила за следующим узелком, ползущим к кончикам спиц под бабушкины пальцы… И еще один узелок, и еще один…
…Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод, —тоненько пропел Алин голос над самым Наташиным ухом.
Где гнутся над омутом лозы; Где летнее солнце печет, Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод…То была Алина песня — о стрекозах!
Вчера там, в буфете, разговор шел об Але!
Разговор шел об Але и об ее отце… Об ее умирающем отце!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Считалось, что автобус доходит до Князьевки, даже остановка называлась «Князьевская», но все равно приходилось от остановки с этой табличкой, аккуратно прибитой к столбу идти еще минут двадцать-двадцать пять по проселочной дороге через лес.
Наташа вышла из автобуса и остановилась в беспокойное ожидании: сойдет ли кто-нибудь еще, неужто без попутчиков? Но двери автобуса захлопнулись, он покатил дальше, оставив на шоссе одну Наташу.
«Ну что ж, — сказала Наташа. — Ну и пойду».
Отсюда, с шоссе, еще можно было свернуть на помидоры, идя вдоль леса через луговую тропинку к зарослям дикого терна, и ей так хотелось свернуть туда. И не только потому, что боялась идти одна через лес, а еще и потому, что боялась предстоящей встречи с Алей.
Но еще больше боялась она понять Алю. Боялась открыть для себя то, что, может быть, давно открыла Аля, — то, о чем Наташа попросту еще не знает… Может быть, именно так все и бывает всегда? Вот шли они вместе рука об руку по открытой и ясной дороге, и все было для них по-честному открыто и ясно, как холмы с барбарисом или как рыжие бугры с боярышником. Но вот дошли до неизбежного края — до границы неизведанной, неизвестной земли, к которой рано или поздно приходят все, — и дальше Аля пошла одна и знает теперь то, что не знает еще Наташа. А Наташа топчется на месте. Застряла в барбарисе… И может быть, так смешно смотреть на нее со стороны. И на нее, и на ее барбарис, в котором она застряла.
Пока она никак не могла представить себе это смешным. Она никак не могла посмотреть на это со стороны. Она никак не могла поставить себя в сторону. Что-то мешало ей сделать это. Может быть, нарастающая тревога, даже боль, связанная с песней о стрекозах? Отчего эта боль? Оттого, что стрекозы в песне заманивали кого-то к тихой и чистой воде, а там была вовсе не тихая, не чистая вода, там был омут?.. Нет, совсем другая душевная боль, связанная с этой детской песенкой о стрекозах, мучила ее, и Наташе было больно.
Алин отец, умирая, думал о ней, об Але, вспоминал ее… А она ждала его смерти. Как черная птица полетела она на смерть отца, за поживой полетела — так сказали про нее вчера…
И надо было разбить эту душевную боль, прогнать ее, как несправедливую, неверную. Или разделить ее вместе с Алей, разделить на двоих. Именно так они поступали всегда…
Предосенняя лесная жизнь уже не была такой могучей, как летняя. Сквозь поредевшую листву лес просматривался далеко, и стволы все еще не сдавшихся наступающей осени, еще-по-ночному шелестящих деревьев выглядели одинокими, словно каждый здесь был сам по себе, словно каждый в одиночку боролся с осенью. И все же там, за ближними стволами, в глубине, лес снова сгущался, делался темнее, стволы тесно прижимались друг к другу. И чем дальше уходила Наташа от теплого солнечного просвета, где осталась автобусная остановка и шоссе, тем холоднее и не уютнее делалось ей. Сырая расшлепанная дорога и мокрый ковер листьев на ней и вдоль нее, укрывающий подножия стволов, напоминали ей городскую осеннюю слякоть, когда далеко еще до зимних каникул и до встречи с Алей.
Дорога на Князьевку в одном месте раздваивалась. Одна вела в деревню, другая уходила в глубину леса, в совсем далекие края, где жило одно из волшебных Наташиных слов из детства — Коммуна. Теперь там, где была когда-то первая в этих краях коммуна был колхоз имени Чапаева, но все равно все равно это необыкновенное, сохранившееся с далеких времен слово жило, и было ясно, что осталось оно здесь жить навсегда. «А в Коммуне школу новую строят…» «А вот из Коммуны человек приехал…» «А в Коммуне уборку-то уже начали!» Все это звучало как вести из далекого, сказочного края. Хотя вот она — Коммуна! Вот свернуть сейчас на развилке не да Князьевку, а в другую сторону, и через час — Коммуна…
На развилке дороги Наташа действительно остановилась в раздумье, не зная куда свернуть. Она была здесь года два назад с отцом, но тогда дорогу запомнить ей помешал Ишутин, который догнал их на своем замотанном «Москвиче» и предложил подвезти. Именно тогда, в эту их поездку на ишутинской машине, Наташа поняла, что отец чувствует себя виноватым из-за того, что не сеет хлеб, не пашет могучую землю, не борется с фитофторой, а делает своими сильными руками такую хрупкую вещь, как стекло. А Ишутин, похоже, этого совсем не понял, не почувствовал — расспрашивал отца о заводе и о стекле, как лицо заинтересованное, так как рассчитывал со всех сторон застроиться теплицами. «Ну, расскажи ему что-нибудь! Ну, похвастайся!» — мысленно подталкивала отца Наташа, но тот сидел, беспомощно и виновато положив на колени большие ладони, сквозь которые в Наташином воображении так огненно проходили раскаленные струи стекла, и отвечал смущенно или «да» или «нет». Хотя Ишутин никогда не причислял его к Сурковым, уехавшим когда-то из совхоза.
Они вышли из машины на полпути, у свекольного поля, хотя им там совершенно нечего было делать, и отец остановился на самом краешке поля с таким виноватым и обеспокоенным видом, словно эти лиловые, крепко сидящие в земле ядра могли, как живые, подкатиться к его ногам, а он мог их передавить, чего доброго.
Ишутин тогда укатил дальше, а Наташу посетило странное» чувство: похоже было, что и он, Ишутин, тоже чувствует себя в чем-то виноватым перед отцом (вот подвез даже) из-за того, что не делает такую необходимую людям вещь, как стекло, а занят таким неинтересным делом, как свекла, которая к тому же всегда вымахивает на полтора-два килограмма каждая, а я покупатели в овощных магазинах не берут такую, им мелкую подавай… Ну уж а Наташа-то вообще себя виноватой со всех сторон почувствовала: и из-за того, что наезжает в свои родные края дачницей, и из-за того, что последней от бабушки Дуси уехала, и из-за того, что вот в ишутинской машине до свекольного поля прокатилась совершенно незаслуженно — из-за отца…
Теперь она стояла на развилке лесной дороги, и лес, слов но угадавший ее нерешительность, вдруг осторожно, по-хитрому, начал проявлять свою еще не уснувшую летнюю силу: зашелестел кронами под набежавшим ветром, зашевелил падающими Наташе на голову мокрыми листьями. «Давай, давай! — с вызовом сказала ему Наташа. — Давай!»
Она усмехнулась, подумав о том, что, может быть, вовсе и не Ишутин рассасывает Князьевку, а лес. Может быть, это лесу а не Ишутину компактность территории нужна. Она представила себе, как лес будет проглатывать Князьевку, как зарастут дворы и крыши домов диким кустарником, как лианы-вьюнки оплетут печные трубы, а зловещие черные корни деревьев поползут в сени. А в окнах дома бабы Груни застрянут всякие лесные страшилища. И так ей и надо! Пусть не рифмуется!