Четверокнижие
Шрифт:
Тогда у меня зародились первые подозрения. Пианистка стояла чуть в стороне от остальных заключенных, и я осторожно разглядывал ее через строй шей, от голода напоминавших хворостины, а когда подобрался поближе, то уловил слабый, едва различимый аромат кольдкрема. Я встал позади Пианистки, тайно дивясь и радуясь своей наблюдательности. Когда голод только начался, Мальчик давал мне пригоршню муки за каждую страницу «Истории преступных деяний». Потом зону перевоспитания лишили пайка, и Мальчик сократил награду до пригоршни муки за каждые пять страниц. Скоро мука у Мальчика закончилась, и за новые страницы записок я получал щепоть или полпригоршни каленых бобов. Люди на девяносто девятом участке пухли от голода, не могли встать с постели, а меня Мальчик продолжал понемногу снабжать пайком.
Я тоже голодал, но пока каждый день тайком записывал все, что видел и слышал на нашем участке, голодная смерть мне не грозила. Вот только в последние дни люди расходились по дальним полям, чтобы искать семена, и мне нечем было заполнить «Историю преступных деяний». Уже пять дней я не сдавал Мальчику новые страницы и не получал в награду каленых бобов. Я решил, что отныне буду следить за Пианисткой, записывать каждое ее слово, каждый шаг, скоро я выясню, отчего на лице ее играет сытый румянец, и тоже разживусь едой. Быть может, и мое лицо тогда сделается живее. На девяносто девятом участке умерли от голода восемнадцать человек, а она ходит в опрятной курточке, чистенькая и умытая, да еще благоухает кольдкремом. Обсудив, сколько щелочной корки все-таки добавлять в отвар, люди побрели за ворота, опираясь на палки, держась за стены, похожие на овец, что разбредаются в разные стороны, когда пастух спозаранку отпирает загон. Люди ковыляли кто на восток, кто на запад, одни сбивались вместе, а другие выходили за ворота и одиноко брели куда-то сами по себе.
Солнце забралось почти на самую середину неба, белесые поля обрастали тонкой позолотой. Силуэты вдали постепенно превращались в черные точки и таяли на горизонте. Я стоял поодаль от ворот и ждал, когда выйдет Пианистка. А она сходила в казарму за мешочком для семян и скоро вышла за ворота вместе с Докторшей. Они о чем-то поговорили у ворот, и Докторша двинулась на восток, а Пианистка — на юго-восток, не медленно и не быстро, словно знала, куда идет, словно там ей должны были отдать какую-то вещь. Я следовал за ней в парю десятков метров, тоже прихватив с собой мешочек, чтобы сделать вид, будто собираю семена, если Пианистка меня заметит. Так я и шел следом за Пианисткой, солнце отбрасывало мою тень налево, и она была похожа на сухое дерево, которое ветер выворотил с корнями и тащит по земле. Скоро от голода дыхание у меня сбилось, как если бы я пробежал без остановки полтора десятка ли. А Пианистка, которая не сделала за все время ни одной остановки, только ускоряла шаг. Когда она добралась до развилки, я опустился на корточки передохнуть, и тут Пианистка оглянулась по сторонам, — убедившись, что кругом никого нет, она неторопливо двинулась на юг, прямиком к девяносто восьмому участку.
Она шла по дороге, а я пробирался за ней полем, лагерь девяносто восьмого участка находился в восьми ли от нашего лагеря; поравнявшись с южной стеной, она остановилась, подняла с земли палку в человеческий рост высотой, воткнула ее у дороги и направилась к плавильным печам в одном ли к западу от участка.
Все было условлено заранее: Пианистка воткнула палку у дороги, и спустя недолгое время из ворот участка вышел средних лет мужчина в выцветшем военном кителе, он выдернул палку, бросил у края поля и пошагал к печам. Скоро оттуда выглянула Пианистка, улыбнулась мужчине: «Принес?» Он вынул из-за пояса мешочек размером с кулак, помахал им в воздухе, и они с Пианисткой скрылись в одной из печей.
Я притаился в поросшей травой яме и следил за сценой у печи, уже разгадав, что это, к чему и зачем. Солнце стояло в зените, ветер со старого русла под теплыми солнечными лучами сделался мягким, словно шелковое полотно.
Зимний холод к полудню ослаб, поля застелило тонким теплом. Я вылез из промерзшей ямы и начал осторожно пробираться к печам. Печи поставили здесь прошлой зимой, когда девяносто восьмой участок вместе с остальными плавил сталь, а теперь они превратились в любовный притон для Пианистки и человека в поношенном кителе. Не знаю, сколько чугунных лепешек выплавили тогда на девяносто восьмом участке, но за год землю вокруг печей выдуло ветрами, глазам открылись черные с рыжими подпалинами стены, и выстроенные в ряд печи напоминали ржавые зубцы огромной крепостной стены. Пианистка с мужчиной скрылись во второй по счету печи, я подполз ко входу, посидел там на корточках, навострив уши, но ничего не услышал и решил обойти печь сзади. По стенке я вскарабкался на самый верх — оказалось, печное окно, куда раньше заливали воду, смотрит прямо в небо, как устье колодца. Затаив дыхание, я осторожно подобрался к краю окна, заглянул внутрь и тут же отвел глаза. Вдалеке люди собирали семена. Кто-то уже развел огонь. Несколько секунд я просидел наверху, разглядывая далекие дымки и стараясь унять сердцебиение, потом снова подполз к окну и заглянул внутрь. Топка была размером с половину комнаты, землю у северной стенки укрывал толстый слой сухой травы. Сверху на траве лежало грязное дырявое одеяло, старая вата, глядевшая из дырок, напоминала дешевую бумагу, что несколько лет пролежала в земле. Одежда Пианистки и мужчины была свалена рядом, сами они забрались под одеяло, наружу торчали только головы и плечи. Мужчина возился над Пианисткой, похрюкивая, точно боров, а она высунула голову из-за его плеча и пристально смотрела куда-то наверх. В стене наискосок от их постели имелся небольшой уступ, где Пианистку ждала кукурузная лепешка, от лица Пианистки до уступа было всего два чи, и лепешка тянула к себе глаза и лицо Пианистки, словно лампа в темной комнате. Мужчина не разрешал Пианистке съесть лепешку, хотел, чтобы она сосредоточилась на их занятии, но Пианистка смотрела на лепешку так пристально, что казалось, глаза ее сейчас разорвутся от усилия. Скоро мужчина остановился, немного передохнул, порылся в кармане брюк и достал оттуда половину белой пампушки. Лепешку он убрал в сторону и положил на ее место пампушку, словно подкрутил фитиль у лампы, чтобы светила ярче, и коротко бросил Пианистке: «Пшеничная». И тронул Пианистку за плечо, и она поспешно выпросталась из-под одеяла, встала на четвереньки, чтобы мужчина вошел в нее сзади, а сама запрокинула голову, вытянув и без того длинную тонкую шею, и, не отводя глаз, смотрела туда, где ждала ее половина белой пампушки.
Мужчина вошел в раж, он обрабатывал Пианистку сзади, хрипло рыча от удовольствия. А голая Пианистка стояла коленями на земле, одной рукой упираясь в обожженную докрасна стену топки, а другой пытаясь дотянуться до уступа, где лежала белая пампушка, но мужчина заревел: «Подождешь!» Пианистка отдернула руку, но ее взгляд остался прикован к половине белой пампушки, словно к огоньку в черном погребе. Тем временем мужчина ускорился, он ликовал и свирепствовал над Пианисткой, словно одержимый. Припав к окну, я неотрывно смотрел на мужчину и Пианистку, и уголки глаз мне жгло, будто огнем. Не знаю, как долго они там развратничали, но наконец мужчина издал безумный рев и осел на одеяло, бормоча сам себе: «Вот благодать. Удружил мне великий голод, еще как удружил». А Пианистка кинулась к стене, схватила кукурузную лепешку, поспешно откусила и набросилась на половину белой пампушки. Когда Пианистка почти доела, мужчина сказал, словно извиняясь:
— У меня самого муки почти не осталось, теперь будем встречаться через день.
Пианистка замерла и вдруг кинулась ему на грудь, поцеловала в губы:
— Ты ведь начальство, ты поедешь наверх и возьмешь еще. Завтра я обойдусь без белой лепешки, мне довольно будет кукурузной.
— Все-таки городских и образованных приятней иметь, чем деревенских, — усмехнулся напоследок мужчина и принялся одеваться.
И все стихло. Я медленно отполз от окна и уселся под солнцем на верху печи, в голове у меня гудело, перед глазами стояло белоснежное тело Пианистки, я видел, как она буравила глазами половинку белой пампушки, пока над ней трудился мужчина, как жадно ее глотала. Облака в высоком и чистом небе с тихим топотом шагали под солнечными лучами. В округе появилось еще несколько дымков от очагов с травяным отваром, они поднимались к небу, свиваясь, словно пеньковые веревки, а после будто бы застывали, но на самом деле медленно рассеивались и исчезали в небе. Все-таки зима еще не кончилась, в воздухе держался холод, припорошенный слабым теплом полдневного солнца. В перекрестье тепла и холода пески и сухие корни источали серовато-желтый свет; запах жухлой травы и сухого песка, размятый солнечными лучами, оборачивался диким духом водорослей, которые долго лежали на ветру и солнце. Но вот среди толчеи разных запахов я различил, как из печи вылетел и завис в поднебесье аромат белой пампушки и посверкивающий румяный запах каленых бобов. Разглядывая далекие дымки, я вытянул шею, вдохнул сытные ароматы, а услышав под собой шаги, мигом сполз к середине печи, развернулся и увидел, что Пианистка с мужчиной выбрались наружу, осмотрелись по сторонам и направились в разные стороны.
Когда они отошли достаточно далеко, я спустился вниз и забрался в топку, — одеяло, которым они укрывались, было сложено у стены, защищенной от дождя и ветра, а сверху забросано сухой травой.
Я убрал траву, развернул одеяло, в ноздри мне ударила грязная вонь, но сквозь вонь пробивались другие запахи, я потряс одеяло и подобрал с земли несколько хлебных крошек и пару каленых бобов. Торопливо проглотив крошки с бобами, я сложил одеяло, забросал его сухой травой, вышел наружу и увидел, что мужчина направляется к лагерю девяносто восьмого участка, а Пианистка идет в сторону девяносто девятого участка, ее пунцовая курточка с отложным воротничком плывет по дороге, похожая на тлеющий огонек, что никак не погаснет.
Я тоже побрел к девяносто девятому участку.
Добравшись до лагеря, я понял, что люди с полей еще не возвращались. Во дворе было тихо, как на заброшенном городском кладбище. На двери Мальчика висел замок — значит, он снова уехал наверх. При виде замка мне страшно захотелось рассказать Мальчику все, что я сегодня разведал. Я понимал, что за такой рассказ он даст мне полпригоршни каленых бобов, но если я запишу все, что видел и слышал, то получу целую пригоршню. Меня так и подмывало рассказать кому-нибудь, что я видел, объяснить, почему у Пианистки на щеках до сих пор цветет живой румянец. Но возраст и опыт подсказывали, что у них с начальством девяносто восьмого участка все только начинается. Что занавес едва успел подняться, и я увидел вступление перед началом длинного спектакля, пролог, открывающий действие большого романа. И если я буду внимательно следить за сюжетом, то смогу, как Пианистка, разжиться кукурузными лепешками, белыми пампушками и калеными бобами.
Солнце клонилось к западу, скоро должны были вернуться заключенные, которые ходили в поля собирать семена и копать коренья. Я постоял во дворе, чтобы безмолвие вокруг сгустилось, а дальше почему-то направился к женской казарме, но на повороте увидел, что Пианистка выходит из комнаты Ученого. Я отскочил за угол, дождался, когда Пианистка скроется в своей казарме, и шагнул к двери Ученого. Посторонние в наш лагерь не заходили, да и заключенные на участке оголодали до того, что жевали сухую траву и варили человечину, ценных вещей в казармах давно не осталось, и, кроме Мальчика, двери никто не запирал. Я шагнул в казарму, прошел прямиком к койке Ученого и сразу заметил, что остальные койки не застелены, только одеяло Ученого аккуратно свернуто в изголовье, и похоже, что его встряхнули и уложили совсем недавно. Я понял, что одеяло свернула Пианистка. Изучил глазами складки на синем батисте, запустил руку поглубже и в самом деле нащупал в складках холщовый мешочек толщиной с запястье, развязал и увидел там две пригоршни каленых бобов. Одну пригоршню я затолкал в рот, остальное ссыпал в карман, а после разметал одеяло Ученого, чтобы его койка ничем не отличалась от остальных.
Выйдя из казармы Ученого, я быстро вернулся к себе.
На другой день я снова последовал за Пианисткой к девяносто восьмому участку в восьми ли от девяносто девятого и вновь увидел, как она ставит палку у края поля, а вскоре из лагеря выходит мужчина в кителе. Когда они закончили кувыркаться в печи, я вернулся следом за Пианисткой в лагерь и теперь нашел в одеяле Ученого половину белой пампушки. Я целых полгода не ел пампушек из пшеничной муки, даже забыл, какие они на вкус. Схватив половину пампушки, я не глядя затолкал ее в рот, зачерствелый кусок сначала не лез в горло, но вот верхняя корка размола от слюны, и бледно-серый, словно от жареного кунжута, вкус мучной пампушки беспокойно закачался и вдруг толкнулся мне в нёбо, и от этого толчка мелко задрожали и десны, и язык, и желудок с кишками, и не успел я толком ничего распробовать, как сухие куски один за другим провалились в живот. И только когда, проглотив пампушку, я занялся крошками в зубах, до меня дошло, что аромат был вовсе не кунжутным, то была смесь белоснежного запаха пшеничного крахмала и алого благоухания арахисового масла. Катая запах во рту, я стоял у койки Ученого, словно оглушенный, а когда все крошки были съедены, я почувствовал горечь, будто лишился великой драгоценности, разметал одеяло Ученого по койке и вышел из казармы.