Ледолом
Шрифт:
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Для Анки настали хлопотливые дни, полные забот, тревоги, еще не изведанных впечатлений. Сколько людей надо за день повидать! Одному на вопрос ответь, другому подскажи, третьему совет по хозяйству нужен. А ведь Анка и сама-то двадцать лет на свете не прожила. Вот вчера зашла к соседке Татьяне Гавриковой, муж у нее тоже дома оказался. Соседи — ничего, добрые люди, помнят предсмертный наказ деда Назара: не обижать сироту. Пока Анка рассказывала о перевыборах, Татьяна гремела посудой, ухватами, бегала от печки к столу; хозяин слушал, свесив с печки голову, и вдруг спросил:
— Скажи-ка лучше, уж не знаю, как тебя назвать, — деваха или молодуха, — можно просо по болоту сеять или нельзя? Молодые советуют, а старики стращают: мокрый грибок всходы съест.
А кто его знает, это просо, — хорошо ему будет на болоте или плохо. Покойный дед посевом никогда не занимался, он урожай на Волге в лодку собирал и хозяйственной сноровке внучку не научил. Ни школ, ни курсов, кроме приходского трехклассного училища, Анка не кончала. Прибежала она домой, начала торопливо листать свои брошюрки, сложенные на столе. Прочитала о комсомольской работе на селе и законы об охране труда батраков, но о просе в книжках — ни слова. Анка еще раз зашла к соседу, сказала:
— Вот что, Никанор Абросимыч, я о твоем деле с агрономом в волости посоветуюсь.
— Неужто с одной моей докукой в волость за сорок верст поедешь?
— Не с одной твоей. Вот накопится побольше вопросов, запишу их, тогда уж и поеду. А может, и агронома с собой привезу, чтобы беседу провел.
— Милая, — вздохнул сосед, — пока ты записываешь, пока едешь и обратно возвращаешься, сеять пора настанет. Никакие тогда мне вопросы не нужны будут.
Анка решила — при случае посоветоваться о просе с учительницей Олимпиадой Павловной. Старенькая она, подслеповатая, уже лет тридцать в Усладе учительствует, — с крестьянским делом свыклась, сама в огороде копается, — должна знать, где лучше сеять просо.
Но хлопоты эти не гнетут Анку, не убивают в ней задора и смелости. Правда, двигаться стало тяжеловато, одышка мучает, голова кружится. Ну, ничего, надо перемогаться. Зато сколько радости доставляют заботы! Прямо-таки физически ощущаешь, как растешь и растешь. И все тверже укрепляется еще не совсем ясное, но уже гордое сознание своей личности. Вот жила в Усладе, на берегу Волги, мало кому известная бакенщикова внучка Анка, и настоящую-то ее фамилию мало кто знал: так и кликали по деду Климова. А ведь отец ее лоцманом ходил, Воеводиным звался, все перекаты, отмели, глубины и старицы на своем плесе наизусть помнил. И гремела о нем среди волгарей громкая слава. А что она, Анка? Ну, в комсомол первой поступила. Ну, на собрания ходила, в спектаклях участвовала, вместе с ребятами всякие шумные кампании проводила, вроде сбора для волостной утильконторы тряпок и костей или лечебной ромашки, по заданию приезжего аптекаря. Вот и все. На самом же деле девчонкой оставалась. А теперь?.. Тут Анку начинает знобить немного. Обо всем селе приходится размышлять. Если не позаботишься, может что-нибудь неправильно получиться, во вред новой жизни.
О том, как надо строить новую жизнь, у Анки еще недавно было самое смутное представление. Кто-то в городах пишет законы, управляет, распоряжается. И настанет такое праздничное, весеннее утро, когда Анка и весь народ проснутся и увидят: социализм! На улицах — флаги, солнце, песни… Оказывается, все это не так-то просто должно произойти. И самой Анке, и всем усладовским комсомольцам, и Семену, и дяде Хрящу тоже надо много работать, думать, бороться со старым. И с них спросится. Выходит, они вровень с городскими, как бы государственные люди. Но с чего начинать дело, чем продолжить и кончить?.. Мысли у Анки опять начинают путаться. Она успокаивает себя: «Ладно, не так уж к спеху. Вот книжки еще почитаю, с Семеном посоветуюсь, с учительницей, может, в Сарынь удастся съездить — посмотреть и послушать, — тогда яснее будет».
Единственно, что для Анки стало сегодня совсем понятно, — это распад всего мира на две части. Нет просто соседей и односельчан, как привыклось считать раньше. Есть свои и чужие, друзья и враги. Есть еще «ничейные», вроде дяди Корнила Лущилина. Эти ждут — откуда гуще ветер подует. И Анке хочется, чтобы Корнил обязательно был ближе к ней, к ее товарищам, а не с теми, не с Филиппом. Зачем так? Наверное, для того, чтобы наших стало больше. В борьбе сила нужна.
Не в книжках, а перед глазами, на своей улице идет рукопашная. Кому-то жить, кому-то умирать. Одни хоронятся где-то в темноте переулков, и чудится — хищно щелкают зубами. Другие — милые и близкие. Так бы вот вместе с ними — в буран, в непогодь — с громким горловым криком, растрепав волосы, в бой, куда угодно! Не страшно. Не ей умирать. Пусть те, в переулках, щелкают! Не одна! Дядя Хрящ с ней. Ах, этот Хрящ! Нескладный. Мотается на ногах — длинных жердях, нелепо вертит, машет, словно мельничными крыльями, руками, припрыгивает, хохочет, восторгается до слез. А Филиппа он ненавидит до скрежета зубов. Чудак хороший, Хрящ. Кузнец Порохин… Крикнуть: «Кузнец, обижают, не выдавай!» — и попрет кузнец, сопя и мотая головой, в самую гущу драки на выручку. Волосатый, кряжистый, он до последнего издыхания через сотни врагов будет лезть к тебе на подмогу, сокрушит, изломает, долезет и спасет. Рыбак Евграф Пилясов, Грунин отец. Вон он какой, не зря Груня так говорила про него. Он — бочком, с подскоком, так и бросится вслед за кузнецом. Уж он-то уследит, увидит, как бы кто сбоку не ударил Порохина.
А пастух… Ого! Пастух! Вместе с удивлением и восторгом в Анке неусыпно шевелится какая-то женская подозрительность и недружелюбие к нему. Он знает, куда идти. В его стриженой большой голове крутятся вихри огня. Без пастуха Хрящ и другие, конечно, сила. Но с пастухом они — сила, пущенная в работу. Такая у него уверенность, что даже под ноги не глядит: шагает, гремит подошвами, а глаза — вперед, вдаль… Какой большой, хороший человек. Но вглубь он видит плохо, а мелочей совсем не замечает. У него — ширь, размах. А перед глубиной и мелочами он, большелобый чудак, в тупик становится. Тут им надо править. Кому? И в груди Анки короткими, быстрыми ударами крыл начинает биться радостная птица.
Где-то вдали, в тумане, нечаянно проплывает Яшка. Анку начинает колотить лихорадка, во рту — погань, мыло; внутри — злоба на свое прошлое — девичье, глупое…
Пастух как-то робок при Анке… Сказала ведь… И он дал слово, что прошлое забыто. И все-таки робеет. Один подъехал с ухарством и хвастовством. А другой неужели хочет — робостью? И в Анке начинает бушевать негодование. «Я тебе сказала прошлой весной, что у нас ничего не будет, и теперь то же скажу!.. Не подъезжай, отчаливай!» А все-таки хорошо бы посоветоваться с ним…
Пастух будто подслушал мысли Анки. Раздался стук, и, не успела Анка ответить, дверь открылась.
Семен стоит у самого порога, переминается, из руки в руку перекладывает кожаный картуз.
— Ты что же, Нюрка, не запираешься?
— Это — средь бела дня?
— А хотя бы и средь бела дня…
Гасилин не был в избе у Анки с весны. Сейчас он диковато озирается по сторонам: все переставлено, прибрано по-новому. Вот тут, в простенке, висела дедова сеть, а теперь — вышитое полотенце; убраны и полати, от этого комната стала выше, светлее. Нарядным кажется столик у окна, застланный васильковой, выглаженной скатеркой, на ней — стопочки тетрадок и книжек, два остро заточенных карандаша.
— Вон как хорошо у тебя, — бормочет пастух. — А в моей хибаре все шиворот-навыворот. Вчера вечером пришел, гляжу — табурет вверх ножками стоит. Почему так — понять не могу.
— Прибрать некому, — равнодушно говорит Анка. Она сидит, облокотившись о столик, и под короткими рукавами синей кофточки чуть видны светло-бронзовые плечи.
Пастух отводит глаза в сторону. Анка мельком глянула в маленькое настенное зеркальце, убрала со стола руки.
— Что же ты, Семен? Проходи, садись.
Он шагнул к столу, опустился на подвернувшуюся низенькую самодельную скамеечку, сколоченную еще на бакене дедом Назаром. Пастуху очень неудобно сидеть — колени почти касаются подбородка, но куда же деваться?
— Я — по делу, Нюрка. Совсем ненадолго… Хотел предупредить…
— Так срочно?.. — Лицо у нее настороженное, голос недоверчивый.
— Только сегодня узнал. А в другом месте, при людях неудобно такие истории передавать…
— Это что же за истории?
— Ребята рассказывали… Сборище у Филиппа было. Про тебя очень худо говорили…