Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обретенное время

Пруст Марсель

Шрифт:

Следует, однако, сделать одну оговорку: для некоторых людей сроки могут быть ускорены или замедлены. Так года четыре или пять назад я случайно столкнулся на улице с виконтессой де Сен-Фиакр (невесткой одной приятельницы Германтов). Казалось, ее точеные черты лица должны были обеспечить ей вечную молодость. Впрочем, она и была еще достаточно молода. Но я, несмотря на все ее улыбки и приветственные слова, так и не смог узнать ее в этой даме с чертами, искромсанными настолько, что сам рисунок ее лица стал неузнаваем. Оказывается, уже года три она употребляла кокаин и другие наркотики. Ее обведенные черными кругами глаза были почти безумны. Рот перекосила странная ухмылка. Как мне сказали, она впервые поднялась специально ради этого праздника, пролежав до того в постели или шезлонге несколько месяцев. У Времени тоже есть свои экспрессы и поезда специального назначения, которые очень быстро доставляют к преждевременной старости. Но по параллельным путям в обратном направлении несутся другие поезда, почти с такой же скоростью. Господина де Курживо я принял за его собственного сына, до такой степени он выглядел моложе (ему, должно быть, уже перевалило за пятьдесят, а он казался не старше тридцатилетнего). Он нашел умного врача, перестал употреблять алкоголь и соль; он вернулся к своему тридцатилетию, а в тот самый день ему и тридцати нельзя было дать. Дело в том, что как раз нынче утром он подстригся.

Странное дело, свойства такого феномена, как старение, похоже, зависят от социальных аспектов и образа жизни. Некие знатные господа, из тех, что взяли привычку носить самую простую одежду и старые соломенные шляпы, да такие, от которых отказались бы и плебеи, состарились совершенно таким же образом, как садовники или крестьяне, среди которых им приходилось жить. На лицах проступили коричневые пятна, а кожа пожелтела, потемнела, как книжные листы от времени.

Я подумал еще обо всех отсутствующих здесь, чьи силы были уже на исходе; секретари, пытающиеся поддержать иллюзию, будто те все еще живы, время от времени посылали принцессе депеши с извинениями от имени этих больных, существующих на грани жизни и смерти уже многие годы, которые больше не встают с постели, которые почти недвижимы и даже во время визитов многочисленных посетителей, привлеченных любопытством экскурсантов или доверчивостью туристов, лежат с закрытыми глазами, перебирая четки, с чуть приспущенным одеялом, напоминающим погребальный саван, похожие на надгробные памятники в виде лежащей фигуры, которые боль истончила до скелета из твердой и белой, как мрамор, плоти, и положила на их собственные могилы.

Женщины изо всех сил пытались удержать то, что составляло основу их былого очарования, но материя нового лица уже не позволяла им этого. Если только представить себе, сколько времени должно было пройти, прежде чем завершилась эта смена геологических пород на лице, было невыразимо страшно наблюдать глубокую эрозию носогубных складок, огромные наносы пород вдоль щек, облепившие лицо бесцветной бугристой массой.

Без всякого сомнения, некоторые женщины были еще вполне узнаваемы, лица оставались почти прежними, разве только, пытаясь соответствовать определенному времени года, они вынуждены были надеть седые парики, украшения, приличествующие осени. Но у других женщин, да и у мужчин тоже, перемена была столь разительной, внешность столь неузнаваемой — например, черноволосый кутила, оставшийся в памяти, и этот старый монах, что стоял теперь передо мной, — что эти фантастические превращения наводили на мысль не столько об актерском искусстве, сколько о представлении величайших имитаторов, самым ярким представителем которых остается незабвенный Фреголи. Старая женщина с трудом удерживала слезы, осознав, что непостижимая задумчивая улыбка, некогда составлявшая ее прелесть и очарование, уже не в силах была озарить гипсовую маску, наклеенную временем на ее лицо. В отчаянии от того, что не может больше нравиться, сочтя более мудрым безропотно смириться, она сама надела на себя театральную маску, чтобы вызвать смех! Но почти все женщины не знали устали в своих попытках бороться с возрастом, и вослед своей красоте, что ускользала от них, словно заходящее солнце, хотя бы последние лучи которого они страстно пытались удержать, тянули зеркала своих лиц. Чтобы достичь этого, некоторые из них пытались как-то сгладить, отбелить как можно больше поверхности, отказавшись от пикантных ямочек, над которыми нависла угроза, от шаловливой улыбки, которая тоже была обречена и уже почти беспомощна; в то время как другие, видя, что красота исчезает бесследно, и вынужденные прибегнуть к особенной выразительности, подобно тому как потерю голоса компенсируют преувеличенно четкой дикцией, цеплялись за капризную гримаску, лукавый взгляд, а порой и за улыбку, которая из-за потери координации лицевых мышц не удавалась им больше, и казалось, будто они вот-вот заплачут.

Впрочем, что касается мужчин, которые не слишком заметно изменились, только поседели усы и т. д., все равно чувствовалось, что перемены эти не только физические. Казалось, мы наблюдали их сквозь какой-то окрашенный пар, цветное стекло, которое, конечно же, изменяло облик, но прежде всего благодаря этой неотчетливости показывало: то, что позволяло нам видеть «природное величие», было в действительности очень далеко от нас, правда, в отдалении не только временном, но и пространственном, из глубины которого, словно с другого берега, мы ощущали, что им так же трудно узнать нас, как нам — их. Одна, быть может, госпожа де Форшевиль, словно пропитанная чем-то вроде парафина, выглядела прежней кокоткой, навсегда «забальзамированной».

«Вы принимаете меня за мою мать», — сказала мне Жильберта. Так оно и было. Впрочем, это выглядело почти любезностью: мы исходим из мысли, что люди остались прежними, а оказывается, они постарели. Но если изначально признать как данность, что они постарели, при встрече обнаруживаешь, что не так уж все и плохо. Что же касается Одетты, дело было не только в этом: если знать ее возраст и ожидать увидеть перед собой пожилую даму, то ее внешность противоречила законам хронологии больше, чем сохранение в материи радия — законам природы. И если я узнал ее не сразу, так это не потому, что она сильно изменилась, а как раз потому, что она не изменилась вовсе. Уже в течение целого часа пытаясь осознать, что нового прибавило время к людям и что необходимо вычесть, чтобы вновь обрести их такими, какими я знал их когда-то, я быстро произвел подсчет лет, прожитых ею, и получил в результате особу, которая, как мне показалось, никак не могла быть той, что я видел перед собой, прежде всего потому, что она слишком походила на ту, прежнюю. Где здесь были румяна и краски? Со своими золотистыми, гладко причесанными волосами, похожими на растрепанный шиньон большой механической куклы на удивленном и застывшем, тоже кукольном, личике, на которых громоздилась такая же плоская, как и прическа, соломенная шляпка времен выставки 1878 года (на которой она выглядела бы, вне всяких сомнений, особенно будь она в том же возрасте, что и сейчас, самой что ни на есть фантастической диковиной) — она имела такой вид, будто только что продекламировала свои куплеты на каком-нибудь рождественском ревю, но на этой выставке она могла бы сойти совсем за молодую женщину.

Неподалеку от нас прошел министр еще добуланжистской эпохи, вновь ставший министром, — прошел, послав дамам дрожащую и безучастную улыбку, словно стиснутую крепчайшими оковами прошлого, — скорее, даже проплыл, подобно плохо различимому призраку, которого вела, как марионетку на ниточке, чья-то невидимая рука, он стал меньше ростом, изменил свою субстанцию, стал походить на собственную уменьшенную копию, выполненную из пемзы. Этот бывший премьер, столь хорошо принимаемый в предместье Сен-Жермен, некогда был объектом уголовных преследований, его ненавидели свет и народ. Но, благодаря появлению новых индивидуумов в составе того и другого, а в уже существующих индивидуумах — появлению новых страстей и даже новых воспоминаний, никто уже об этом не помнил, и министра почитали. Так, каким бы нестерпимым ни казалось унижение, разве нельзя смириться с ним с легкостью, если знаешь, что по прошествии всего лишь нескольких лет наши ошибки забудутся и превратятся в невидимые песчинки, над которыми станет смеяться торжествующая цветущая природа. Человек, в настоящий момент опороченный, однажды окажется — ведь время уравновешивает все — принят новыми социальными слоями, которые будут испытывать к нему почтение и восхищение, и наконец ощутит покой. Но подобного рода работа доверена одному лишь времени и никому больше; и в минуту невзгод ничто не может человека утешить, если какая-то юная молочница напротив слышит, как толпа кричит ему «взяточник» и грозит кулаком, когда его заводят в полицейский фургон, та самая молочница, которая не способна видеть события в перспективе и не ведает, что люди, превозносимые утренней газетой, когда-то были опозорены, а человек, который сегодня едва избежал тюрьмы и, быть может, при мысли об этой юной молочнице униженно подыскивает оправдания, чтобы завоевать ее симпатию, в один прекрасный день окажется превознесен прессой и обласкан герцогинями. Точно так же время отдаляет и семейные ссоры. Даже сегодня на празднике у герцогини Германтской можно было встретить чету, мужа и жену, чьими близкими родственниками были два человека, ныне уже покойных, которым в свое время мало показалось взаимных оскорблений, так один из них, чтобы унизить противника еще больше, послал другому в качестве секундантов консьержа и дворецкого, давая понять, что люди благородного происхождения слишком хороши для него. Но все эти истории остались на страницах газет тридцатилетней давности, и сегодня ни одна живая душа о них не помнит. Так что салон принцессы Германтской был залит светом, убран цветами и окутан забвением, как мирное кладбище. Время не только превратило в руины прежние создания, оно сделало возможным возникновение новых сообществ.

Если вернуться вновь к тому политику, несмотря на все изменения физического порядка, столь же значительные, как и трансформация представлений публики по поводу его моральных качеств, одним словом, несмотря на такое количество лет, прошедших с тех пор, как он был председателем кабинета, этот председатель сорокалетней давности теперь состоял членом нового кабинета, глава которого вручил ему портфель, подобно тому как какой-нибудь директор театра мог доверить роль одной из своих прежних приятельниц, давно уже ушедших со сцены, но которых он считает более способными, нежели молодое поколение, тонко сыграть эту роль, и которые к тому же, как ему известно, испытывают материальные трудности, они в свои без малого восемьдесят лет еще демонстрируют публике свой талант во всей его красе, нисколько не пострадавший от времени, и впоследствии остается только удивляться, когда оказывается, что дело происходило за несколько дней до их смерти.

Что же касается госпожи де Форшвиль, то здесь произошло чудо совсем другого свойства: нельзя было даже сказать, что она помолодела, скорее — со всей этой рыжиной и карминной яркостью — расцвела вновь. Она была даже больше, чем воплощением Всемирной выставки 1878 года, на сегодняшней выставке растений она стала бы истинной достопримечательностью и самым ценным экспонатом. Впрочем, я и не ожидал услышать от нее: «Я — Выставка 1878 года», скорее уж: «Я — аллея Акаций 1892 года». Похоже, она так там и оставалась до сих пор. Хотя как раз именно потому, что она не изменилась, казалось, она и не жила вовсе. Она походила на искусственную розу. Я поздоровался с нею, и она какое-то время силилась отыскать на моем лице мое имя, как нерадивый ученик — ответ на лице экзаменатора, хотя этот ответ ей проще было бы найти в собственной голове. Я назвался, и тотчас же, словно бы благодаря звукам этого имени, с меня спали колдовские чары и я перестал выглядеть земляничником или кенгуру, облик которых, мне, вне всякого сомнения, придавал мой возраст, она узнала меня и заговорила голосом своеобразным и неповторимым, каким люди, некогда аплодировавшие ей в небольших театриках, были столь очарованы и, будучи приглашены на ужин с нею куда-нибудь «в город», ловили эти интонации в каждом ее слове на протяжении всей беседы. Этот голос остался таким же, понапрасну теплым, берущим за душу, с едва заметным английским акцентом. И тем не менее, подобно тому как глаза ее, казалось, смотрели на меня с далекого берега, голос был грустным, почти умоляющим, как голоса мертвых в «Одиссее». Одетта до сих пор могла бы играть на сцене. Я сделал комплимент ее молодости. Она ответила: «Благодарю, my dear, вы так любезны», — и, словно ей было невероятно трудно любому чувству, даже самому искреннему, придать естественное, человеческое выражение, многократно повторила: «Благодарю вас, благодарю». Но мне, который когда-то проделывал столь длинный путь, чтобы хоть мельком увидеть ее в Булонском лесу, с упоением, словно драгоценные жемчужины, ловил звуки ее голоса, когда мне посчастливилось оказаться у нее впервые, теперь казались нескончаемыми минуты, проведенные рядом с нею, потому что было решительно непонятно, о чем говорить, и я удалился, размышляя о том, что слова Жильберты «вы принимаете меня за мою мать» не просто отражали правду, но к тому же были для дочери истинным комплиментом.

Впрочем, не только у этой последней проявились семейные черточки, которые до сих пор были столь же незаметны на ее лице, как зернышки, свернувшиеся в своей оболочке, про которые совершенно невозможно догадаться, когда и каким именно образом проклюнутся они на поверхность. Так, у одной годам к пятидесяти вдруг, откуда ни возьмись, нос, до сих пор прямой и ровный, украсится материнской горбинкой. А у другой, дочери банкира, свежий, как у цветочницы, цвет лица вдруг приобретает рыжеватые и медные оттенки, словно на щеки отбросит свой отблеск золото, с которым так часто имел дело ее отец. Некоторые из них в итоге становились похожи на кварталы, в которых жили, словно неся на своих лицах отражение улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейских Полей. Но отчетливее всего они воспроизводили черты собственных родителей.

Увы, навсегда остаться такой Одетта не могла. Меньше чем три года спустя, ее, не то чтобы впавшую в детство, но какую-то размягченную, я повстречал на вечере, который давала Жильберта; она была уже неспособна скрыть под неподвижной маской то, о чем думала (хотя «думала» — это сильно сказано), то, что чувствовала, опустив голову, крепко стиснув губы, передергивая плечами при каждом ощущении, что приходило к ней, как это делает пьяница или ребенок, как это делают некоторые поэты, не осознающие, где находятся, вдохновенные, присоединяются к остальным и, направляясь к столу под руку с удивленной дамой, хмурят брови и гримасничают. Ощущения и впечатления госпожи де Форшвиль — кроме одного-единственного, что и привело ее на этот самый вечер, нежность к горячо любимой дочери, гордость за нее, сумевшую собрать столь блестящее общество, гордость, к которой примешивалась некоторая доля грусти, потому что сама она была уже никем и ничем, — эти впечатления были нерадостными и внушали ей необходимость постоянно обороняться против публичных оскорблений, которым она подвергалась, обороняться боязливо, как затравленный ребенок. Повсюду только и слышалось: «Даже не знаю, помнит ли меня госпожа де Форшвиль, наверное, мне следовало бы представиться ей заново». — «Вот уж об этом можете не беспокоиться», — отвечали в ответ на это в полный голос, нисколько не думая о том, что мать Жильберты может все услышать (даже не то чтобы не думая, а просто нисколько об этом не беспокоясь). «Это совершенно бесполезно. Ради вашего же блага, оставьте ее в покое. Она же, сами видите, немного чокнутая». Госпожа де Форшвиль бросала украдкой на нечутких собеседников взгляд своих по-прежнему прекрасных глаз, затем поспешно отводила их, дабы не выглядеть неучтивой, и все-таки, глубоко задетая оскорблением, силясь скрыть свое немощное негодование, трясла головой, глубоко дышала, вздымая грудь, бросала новый взгляд на очередного невежливого гостя, но не была при этом чрезмерно удивлена, поскольку, уже несколько дней чувствуя себя неважно, пыталась намекнуть своей дочери, что лучше бы перенести праздник, но та отказалась. От этого госпожа де Форшвиль отнюдь не перестала ее любить; все эти герцогини, оказавшие им честь своим посещением, всеобщее восхищение новым особняком переполняли радостью ее сердце, и, когда появилась маркиза де Сабран, воплощавшая собой наивысшую ступеньку социальной лестницы, куда пробиться было столь непросто, госпожа де Форшвиль окончательно уверилась, что оказалась умной и предусмотрительной матерью и что ее материнский долг исполнен до конца. Вновь прибывшие усмехающиеся гости снова заставили ее бросать выразительные взгляды и разговаривать сама с собой, — если разговаривать означает говорить на немом языке, что выражается лишь жестикуляцией. Все еще очень красивая, она стала — какой не была никогда — еще и бесконечно обаятельной, ибо она, обманывавшая Свана и всех вокруг, теперь столкнулась с тем, что отныне обманывали именно ее, и она стала такой слабой, что уже не решалась, настолько поменялись все роли, защищаться от людей. Вскоре она перестанет защищаться и от самой смерти. Но, позволив себе это отступление, вернемся теперь вновь на три года назад, то есть к приему у принцессы Германтской.

Мне с трудом удалось узнать моего приятеля Блока, который, впрочем, взял не просто псевдоним, но другое имя, став отныне зваться Жаком дю Розье, и теперь понадобилась бы интуиция моего деда, чтобы распознать под этим именем «сладостную долину» Хеврона и «Израилевы цепи», которые мой друг, похоже, разорвал окончательно. В самом деле, английский шик изменил до неузнаваемости его внешность и окончательно сгладил то, что только можно было сгладить. Некогда курчавые волосы теперь были гладко причесаны с пробором посередине и блестели от бриолина. Нос остался таким же крепким и красным, но теперь казался скорее распухшим от хронического насморка, которым можно было объяснить некоторую гнусавость, с какой Блок лениво цедил фразы, поскольку он, похоже, подобрал не только подходящую к цвету лица прическу, но и подобающий произношению голос, в котором эта гнусавость, присущая ему всегда, придавала отныне презрительный тон всему, что он говорил, вполне при этом соответствуя воспаленным крыльям носа. И благодаря этой новой прическе, сбритым усам, элегантности, новому английскому типу, волевым усилиям этот ярко выраженный еврейский нос исчез — так кажется почти стройной правильно одетая горбунья. Но, что бросалось в глаза прежде всего, само выражение лица Блока изменилось благодаря ужасающему моноклю. То, что привнес этот самый монокль в лицо Блока, избавляло его, то есть его лицо, от всех непростых обязанностей, каковые обычно вменяются лицу: казаться красивым, умным, выражать благожелательность, волю. Благодаря одному лишь присутствию этого монокля на лице Блока отпадала необходимость задаваться вопросом, красиво оно или нет, — так, когда приказчик перед витриной с этими английскими вещицами говорит, что «это шикарно», можно уже не спрашивать себя, нравится вам или нет. С другой стороны, за стеклом своего монокля он обосновался в позе высокомерной, отстраненной, комфортной, словно это было стекло не монокля, а восьмирессорного экипажа, и, чтобы вполне соответствовать этому моноклю и лицу с прилизанной прической, черты его перестали выражать вообще что бы то ни было.

Поделиться с друзьями: