Ромашки для Наташки
Шрифт:
Когда я проснулся, за окном было серое утро, моросил дождь, и я был в больнице. Но внутри меня что-то изменилось. Злость ушла. Осталась только надежда.
Я сел на кровати, взял блокнот и карандаш и начал рисовать. Ромашки. Много ромашек. Поле, которое я видел во сне. И в центре — ее. Мою Наталью Сергеевну. Мою ромашку.
Я рисовал и улыбался. Впервые за много месяцев — по-настоящему.
За окном шел дождь, но я знал: весна придет. Обязательно придет. Потому что я жив. Потому что я здесь. Потому что она есть.
И это было важнее всех проектов, всех домов, всех парков, которые я когда-либо строил.
Глава 3
После праздника что-то изменилось. Я не могла определить это словами — не могла вычленить, проанализировать, разложить на составляющие, как привыкла делать с кардиограммами и анализами. Это было неуловимое, как запах весны, который чувствуешь за день до того, как распустятся первые листья. Что-то сдвинулось в воздухе, в свете, в том, как я открываю глаза по утрам и как засыпаю по ночам.
Ромашки стояли на моем столе в ординаторской. Я могла бы их выбросить — они уже начали вянуть, кончики лепестков стали прозрачными, стебли чуть поникли. Но я не выбрасывала. Каждое утро я меняла воду, подрезала стебли, переставляла кружку так, чтобы цветы смотрели на меня. Это было нерационально. Это было сентиментально. Это было по-женски, а я давно запретила себе быть просто женщиной на работе.
Но ромашки стояли. И каждый раз, когда я поднимала глаза от карт, они напоминали мне о том, что случилось 8 Марта. О том, как он протянул мне букет. О том, как сказал: «Вы похожи на ромашку». О том, как смотрел — спокойно, без напора, но так, что мне захотелось отвести взгляд. Я не отвела. Я не умею отводить взгляд. Это не в моем характере. Но в тот момент я поняла, что есть вещи, которые сильнее характера.
Я ловила себя на этом снова и снова. На том, что думаю о нем не как о пациенте. На том, что вхожу в его палату чаще, чем требуется по обходу. На том, что нахожу причины задержаться — проверить давление лишний раз, уточнить, как спалось, посмотреть на показатели монитора, хотя все данные уже были в карте.
Я оправдывала это перед собой профессиональной заботой. Пациент после инфаркта, состояние стабильное, но требует наблюдения. Он пережил тяжелый стресс, у него нет родственников в городе, он нуждается в психологической поддержке. Я — его лечащий врач. Это моя работа. Это моя работа. Это моя работа.
Я повторяла это как мантру, как формулу, как заклинание, которое должно было защитить меня от того, что я чувствовала. Но заклинания не работали.
На третий день после праздника я заметила, что он рисует. Не вид из окна — я видела эти рисунки, они лежали на тумбочке, аккуратной стопкой, и я иногда рассматривала их, когда он выходил в коридор на процедуры. Нет, теперь он рисовал другое.
Я вошла в палату утром, как всегда, с фонендоскопом на шее и картой в руках. Он сидел на кровати, откинувшись на подушку, и держал на коленях блокнот. Карандаш двигался быстро, уверенно — я заметила это еще в первый раз, когда он показывал мне рисунок. Рука художника, знающая, что делает, не сомневающаяся, не дрожащая.
— Доброе утро, Михаил Владимирович, — сказала я, закрывая за собой дверь.
— Доброе утро, Наталья Сергеевна, — ответил он, не поднимая головы. Карандаш продолжал скользить по бумаге.
Я подошла к кровати, взяла карту, висящую на спинке. Сделала вид, что изучаю записи — ночных показателей, утренних анализов. Все было в порядке. Давление в норме, пульс ровный, динамика положительная. Через пару дней можно выписывать.
Через пару дней он уедет.
Я отогнала эту мысль и посмотрела на него. Он все еще рисовал, и я заметила, что его пальцы слегка дрожат — не от волнения, от сосредоточения. Он был полностью погружен в рисунок, и в этом состоянии было что-то, что заставило меня замереть.
— Что вы рисуете? — спросила я, хотя знала, что не должна спрашивать. Не должна проявлять любопытство, выходящее за рамки профессионального интереса.
Он поднял голову, и я встретилась с его глазами. Серые, с темным ободком, очень внимательные. В них не было той угрюмости, которую я заметила в первые дни. Не было злости на мир, которая читалась в каждой черте его лица, когда он только поступил. Теперь в них было что-то другое. Что-то, что я боялась назвать.
— Хотите посмотреть? — спросил он.
Я должна была сказать нет. Должна была проверить давление, сделать пометки в карте и уйти. У меня было еще пятнадцать пациентов, консилиум в одиннадцать, отчет для главврача, который висел над душой как дамоклов меч. У меня не было времени рассматривать рисунки.
— Покажите, — сказала я.
Он протянул блокнот. Я взяла его, и первое, что увидела — руки. Женские руки, лежащие на столе. Одна держит ручку, вторая — край листа бумаги. Пальцы длинные, тонкие, с коротко остриженными ногтями. На безымянном — никакого кольца. Я узнала эти руки. Это были мои руки.
Я смотрела на рисунок и чувствовала, как кровь приливает к лицу. Он рисовал мои руки. Мои руки, которыми я пишу карты, слушаю сердца, держу фонендоскоп. Руки, которые касались его груди, чтобы услышать, как бьется его сердце. Руки, которые он, наверное, рассматривал, когда я склонялась над ним в реанимации.
— Это… — начала я и замолчала.
— Ваши руки, — закончил он за меня. Голос спокойный, без тени смущения. — Я заметил, как вы пишете. Быстро, ровно, без помарок. Как будто слова сами ложатся на бумагу. Это красиво.
— Это моя работа, — сказала я автоматически.
— Вы всегда так говорите, — он улыбнулся, и в этой улыбке не было насмешки, только мягкое понимание. — «Это моя работа». Как будто работа — это оправдание для всего, что вы делаете.
— А разве не так? — спросила я, возвращая блокнот. Мои пальцы дрожали, и я надеялась, что он не заметил.
— Не так, — он взял блокнот, перелистнул несколько страниц и снова протянул мне. — Посмотрите.
Я посмотрела. Это был профиль. Женский профиль на фоне окна. Светлые волосы, собранные в хвост, прямой нос, чуть приоткрытые губы — я говорила что-то, наверное, давала указания медсестре или объясняла пациенту схему лечения. Взгляд сосредоточенный, устремленный вдаль. Я смотрела на этот рисунок и видела себя со стороны. Такой, какой меня видит он.
— Вы рисуете меня, — сказала я. Голос прозвучал глухо, не мой.
— Я рисую то, что вижу из окна, — ответил он. — Вы часто проходите мимо. Или останавливаетесь у окна в коридоре. Я смотрю и рисую. Это помогает мне не думать о том, что я здесь, в больнице, а не там, где должен быть.
— Где вы должны быть? — спросила я.
— На стройке, — он помолчал. — В своем кабинете. В любом месте, где я могу быть полезным. Но не здесь.
— Здесь вы тоже полезны, — сказала я. — Вы лечитесь. Это тоже работа. Самая важная сейчас.