Тонкий дом
Шрифт:
Он открыл ее не сразу. Сначала ходил вокруг нее, ходил где угодно подальше от нее, медитировал в своем развороченном саду камней, соединял позу, дыхание и сознание, пытался воспринимать мир незамутненно, в его изначальной данности. Но внутренние глаза были подслеповаты, а данность бесновалась и не давалась в дрожащие внутренние руки, и Лебедянский все-таки открыл — открыл — рукопись Геры. И сразу же понял, что ему бы не помешала еще одна медитация, а то и коктейль из пустырника и корвалола.
Все было ужасно. Все было неправильно, не так. Умные, хорошие мысли, но все какое-то подвижное, яркое, с какой-то неуместной патетикой и мирской легкостью. А как же научный стиль? А серьезность?!
Наука — это не для всех, знание — это не для всех, знание нужно выстрадать, выгрызть, оно никому не дается просто так. Не должно даваться просто так. Не каждому дано его приручить. Такая простая мысль, но сколько Лебедянский ни втолковывал ее коллегам и студентам, не понимал никто, а второкурсник, заваливший очередную пересдачу, на середине объяснения про избранность тех, кто достоин знания, развернул Лебедянскому нос приблизительно на двадцать градусов. Студента отчислили, однако орган обоняния тогда еще не пожилому профессору вправили кое-как, вот Лебедянский с тех пор и жил с кривым, будто флюгер, развернутый ветром вбок, носом, жил, ничему не научившийся.
Лебедянский взялся за рукопись Геры всерьез. Не просто отзыв оставить, а исправить все, что должно. Недовольный, почти взбешенный — но ведь на то преподаватели, наставники и нужны.
Он трижды щелкнул по заедающей клавише старой серо-желтой компьютерной мыши. Файл снова открылся. Технологии!
Марк лежал в клинике долго. Ему казалось — вечность. Впав в интоксикационное безвременье, он не замечал ни дней, ни людей — только вспышки стерильно белых стен, даже если закрыть глаза. В одноместной палате «повышенной комфортности с ежедневной уборкой» было окно, в окне — долгий тягучий лес, в лесу (прямо в утке яйцо, а в яйце — игла — очень хотелось иглу в себя) — снег и смазанные черные птицы.
По настоянию Буриди общаться Марку разрешали только с врачами, хоть те и твердили о пользе социализации, групповой терапии, проговаривания общих проблем и чувства плеча. Зато так Марк никому ничего не мог рассказать о семье, о своем отце. Диагностика у нарколога, детоксикация, кодирование, общеукрепляющая терапия, сессии у психиатра и психотерапевта и — гордость центра, с придыханием говорил главный врач, — сеансы в кислородной капсуле, «укрепляющей физическое и психоэмоциональное состояние».
Словом, все существование Марка в палате и медкабинетах слилось в одно полотно, сжалось в единый сплошной момент. А момент, как известно, бесконечен.
Навещал только Соловцов. Лучше бы не навещал — от его пылающих безумием глаз Марку всегда хотелось зажмуриться, но это не помогало. Огненный взгляд Соловцова, как белые стены палаты, подобно факелу, продирался через веки и нарушал спасительную внутреннюю темноту. Посетителей вообще не пускали, но Соловцов приходил в сопровождении врача или санитара, брезгливо смотрел на Марка и уходил.
Домой его отвез он же, спустя три месяца.
Когда Марк вернулся, Варвара встретила его как с войны. Как будто уже давно с ним попрощалась. Разливалась тихими слезами, охала, стонала, тянула красные раскочегаренные руки, бросилась на шею — и так и повисла до конца жизни тяжелой якорной цепью, виной на совести сына. Он не произнес ни слова. Не смог, было стыдно.
Буриди приехал вечером, с тем же Соловцовым, который проводил начальника в квартиру и продемонстрировал продукт современного медицинского чуда. Буриди ничего не сказал ни Марку, ни Варваре, ни помощнику и удалился к себе в комнату. Хроническая злость на сына не отпускала уже много лет, а недавно к ней присоединилась злость другая: Соловцову с подчиненными пришлось две недели перетряхивать все ломбарды в округе, чтобы найти украденные ордена. А потом вежливо и доходчиво объяснять, что они посланы не покупать и не выкупать, а возвращать их. Крепкому ломбардному человеку не помог травмат: не успел дотянуться, оставались считаные сантиметры, когда его нос и скула смялись в детскую гармошку от удара телескопической дубинкой. Когда он очнулся, то увидел разбитые витрины, орденов, разумеется, не было — ордена вернулись на родину.
Да, Буриди ничего не сказал, но Марку и не надо было. Проблем и так хватало. Три месяца лечения (детоксикация, снятие ломки, заместительная терапия препаратами, психотерапия) — немало, а все равно тянуло. Тянуло всегда, тянуло безумно, толстыми веревками, крепкими великаньими руками. Но Марк теперь был полон света, устремлений вернуться к старой жизни. Пойти на учебу, если не выперли, а если выперли — подтянуть предметы и восстановиться. Он уже предвкушал: любимая психолингвистика, межкультурные коммуникации, черт с ним, даже нелюбимый анализ текста и тяжелая, как затонувшие корабли, корпусная лингвистика. И какие-нибудь скучные филологические байки, неловкие анекдоты и идиотские стишки типа:
У кого-то под окном стоит тополь, У кого-то стоит (со)сна.Он и им был готов улыбаться. И искренне смеяться.
Снова срастись со старыми, не героиновыми друзьями. Помириться, все наладить с матерью. Пойти на работу, чтобы не брать деньги отца.
Чтобы больше никогда не умирать в ожидании хапки, не сходить с ума и никогда в припадках не видеть высокую женщину в сером, с копытами на лбу и огромным дремлющим ротвейлером у ног. Когда он, крючась в огненной ломке, увидел их впервые, понял: если дойдет до мира, который они охраняют, не вернется уже никогда. И каждый раз, стоило их увидеть, бился в истерике — все меньше от ломки, все больше от страха. Но когда очертания палаты становились ярче и отчетливее, великанша с псом тускнели и расплывались. К тому моменту как Марк приехал домой, он не видел их уже месяц.
Буриди оставался подозрителен и суров, Варвара металась и кудахтала, как курица, снова мешая наваристые супы, гремя крышками и не щадя рук в моющих средствах — теперь хоть было кому готовить: Буриди дома почти не бывал, а сама она ела меньше, чем земляной червь. Интересовалась самочувствием, спрашивала, как лежалось в центре, уточняла планы — на день и вообще. Невротично кивала, улыбалась, гладила сына по затылку и шее; счастливый, думала она, голова без струпьев, радость, что ему не передалось. Хотя как знать, у нее началось только к тридцати.
Собранные за несколько лет деньги, мятые, но разглаженные, — завернутая в бумажный лист солидная стопка тысячных купюр, — сейчас лежали в пузатой бежевой сумочке под мышкой. Это был неприкосновенный запас на черный день — день чернее обычных. Она собирала их втайне от Буриди, пусть и предполагала, что ему было бы плевать, узнай он о деньгах, о ее мыслях сбежать, о ее ненависти к нему. Прорычал бы несколько несвязных звуков и ушел бы к себе.
И вот плотные тучи со всей страны, как дальние полузабытые родственники, собрались над Кислогорском, над их домом — черный день наконец настал.
Деньги, собранные на случай побега или развода (в сущности, тоже побег), она несла любовнице мужа, имени которой не знала. Зато знала дом и этаж, даже — приблизительно — квартиру. Следила, видела, где зажигался свет после того, как Лара заходила в подъезд. Четыреста тысяч — даже для того времени не ахти сколько, но все равно! На год безбедного существования хватит.
Вручить их любовнице Буриди, чтобы та его оставила, бросила, развернула. Чтобы у него появились время, силы и деньги на сына — оплатить учебу, терапию, если понадобится, помочь с работой. Так всю жизнь Варвара ходила и просила всех, но слова ни к чему не приводили. Она будет ходить и дальше — только уже не просить.