Новый Мир ( № 12 2012)
Шрифт:
Просьба-молитва в этом стихотворении — персональна («потерпи меня земля»). Но «Я» в сборнике появляется нечасто. Это, скорее, «проблематическая» категория — солипсическому сознанию свойственно сомневаться в своей реальности и смещать границы. На границе сна, на границе сознания «Я» порождает призрака — «другого». Двойник, тень — своеобразные персонажи сборника в этом «мире без других»:
Ты живешь и делаешь все, что следует,
но какая-то мутная тень
постоянно рядом с тобой,
как несчастное маленькое привидение.
Что это?
Предчувствие или болезнь?
Кто ты сейчас?
Даже лесная тишь потеряла доброе имя,
и кузнечики пилят ее с какой-то угрозой.
Что же там давится криком, молчит?
«Переживание себя» порождает иной по сравнению с «классичной» тютчевской «поэтикой природы» способ высказывания, противопоставляющий внутренний мир внешнему — как негармонизируемый, расщепленный, с трудом именуемый. (Ср. в цикле «Двойник»: «...назови любое слово, / ведь название всему / никакое не готово. / Не поверишь: никакого. / Никакое. Никому».) Если для внешнего мира с готовностью подбирается ключ-иероглиф, превращающий его в совершенный смыслопорождающий механизм, как бы обходящийся без человека, по сути в «чистое стихотворение», то мир внутренний нарочито лишен собственного «смыслового ресурса». Он немотствует, он требует усилий и сопротивляется слову. То есть в мире сборника «Случайное сходство» нет ответа на вопрос «кто?». Метафизическое измерение книги выстроено так, что он и не требуется. Гневный монолог, обращенный говорящим к самому себе в последнем стихотворении сборника («— Хоть я и не протягивал руки»), преподносится как лишенный смысла, и вообще — внутри себя, и — относительно речевой ситуации. Говорящий сам же себя и прерывает:
Ну и кому я это говорю,
когда иду, пугая мелких птах,
взлетающих на каждый шорох,
по узенькой тропе в кротовьих норах
на поле в фиолетовых цветах.
То есть — не только незачем, но и — некому. «Я» здесь нет, есть лишь «присутствие-в-мире», совпадающее с событием стихотворения, им и оправданное.
Надо ли говорить, что подобное устройство мира делает все сходства — случайными, а их случайность, в свою очередь, — придает этому миру осмысленность.
Евгения ВЕЖЛЯН
КНИЖНАЯ ПОЛКА АНАТОЛИЯ РЯСОВА
Vita Sovietica
Vita Sovietica. Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации. Под редакцией А. Лебедева. М., “Август”, 2012, 296 стр.
Тема “рожденных в СССР” не теряет своей актуальности и через двадцать лет после распада государства, поэтому есть все основания полагать, что “словарь-инвентарь советской цивилизации” найдет своего читателя. Книга задумана как семиотическое исследование истории и культуры Советского Союза: в алфавитном порядке здесь располагаются статьи о самых разных реалиях советской жизни (от авоськи и байдарки до хрущоб и Штирлица ). Уже заглавие указывает на намерение отказаться от сухого научного стиля — составившие энциклопедию тексты написаны четырнадцатью талантливыми эссеистами (среди них Д. Бавильский, К. Кобрин, М. Кронгауз, М. Меклина, А. Чанцев, М. Эпштейн и составитель — А. Лебедев). Конечно, любой подобный словарь по определению не способен стать исчерпывающим и претендовать на полноту, куда важнее — качество выборки, многообразие и небанальность: винил, мыло “Махарани”, позднесоветское викторианство, самиздат, урла, Хармс. Как герой одного из последних романов У. Эко восстанавливал свое прошлое по фантикам, открыткам, газетам и книгам, так и “словарь-инвентарь советской цивилизации” пытается воссоздать эпоху по знаковым реалиям: “О, двор, двор! Где сломанные качели, как жирафы, опускали усталые шеи в вечернюю пыль” (А. Розенштром); “Одним из самых манких и загадочных запахов моего детства был аромат овощного магазина” (Д. Бавильский).
Несмотря на то что сборник написан разными (порой очень разными) людьми, книга воспринимается как цельное исследование, но, возможно, именно эта монолитность является одновременно и главным недостатком энциклопедии. Предисловие составителя напоминает о том, что “вольный, искренний рассказ об эпохе подчас лучше передает ее суть, чем десяток анемичных монографий”. Но при погружении в чтение сборника все больше усугубляется ощущение двойственности этих описаний, выстраивающих странную мифологию превосходства нас сегодняшних над нами тогдашними — преимущество “культурного комфорта” перед “голодной пустотой”. Отчаянная попытка доказать самим себе, что мы наконец разобрались в том, чем была советская эпоха, не раз оборачивается в “Vita Sovietica” набором стереотипов. Слишком часто СССР здесь анализируется из окололиберального идеологического пространства, уходящего корнями в начало 90-х. На смену старому мифу быстро пришел новый. Порой слог этого “искреннего рассказа” просто пугает неотличимостью от стиля газетной статьи времен победы над ГКЧП: “Они насилуют все население, повергают общество в страшное бедствие, превращают его в армию заключенных…” (М. Бараш).
Но нет, в целом “Vita Sovietica” далека от антитоталитарной агитки, ведь авторы на себе ощущают столкновение мифологий: “Считаю слово совок стилистически и интонационно вполне совковым, даже квинтэссенцией совковости” (М. Эпштейн); “Мучительно тошно за то, что нас теперь окружает” (Д. Бавильский); “В нынешнем мире, где почти не осталось ничего советского, самое советское — это я… И нельзя сказать, что я в себе это люблю” (М. Эпштейн); “Это не здесь и тогда и не там и теперь , это — здесь и сейчас ” (А. Лебедев).
Было бы безрассудством утверждать, что легко описать советскую жизнь без всякой примеси мифа (тем более — в жанре эссе). Но кажется, что монохромия, а не ожидаемая пестрота этого словаря оказалась предопределена тем, что он создавался в призме “эмигрантской оптики”. И дело здесь вовсе не в том, что большинство авторов сборника, включая составителя, живут за пределами России, а в ощущении пространственной, а не временной отстраненности их языка. Этот путь, несомненно, имеет свои особенности и даже преимущества, но он никак не способен заместить “неэмигрантский взгляд”, для которого антитеза советское/несоветское никогда не представала как фундаментальная. При чтении слишком часто возникает ощущение, что противопоставление рязанского бухгалтера и брокера с Уолл-стрит имеет большее отношение к досоветской антиномии Обломов/Штольц , чем к холодной войне, а в основе самих воспоминаний об ушедшей эпохе скрываются не столько социально-политические сюжеты, но прежде всего экзистенциальное различение детства и недетства , молодости и старения (явно выраженное, кажется, только в главах, написанных А. Чанцевым).
The Letters of Samuel Beckett: Volume 1, 1929 — 1940, “Cambridge University Press”, 2012, 882 p.
Это может показаться невероятным, но первый том академического собрания писем Беккета был опубликован лишь в 2009 году — через двадцать лет после смерти писателя (в 2012 году вышло седьмое издание этой книги). До этого времени появлялись лишь отдельные эпистолярные эпизоды, и единственным исключением стала изданная в 2000 году переписка с режиссером А. Шнайдером. Впрочем, ситуация проясняется, когда в предисловии к первому из планируемых четырех томов сообщается, что в это объемное собрание войдет лишь небольшая часть найденных писем Беккета — 2500 из более чем 15 000 (!) сохранившихся посланий. Уместно вспомнить о том, что сам автор заявлял о неприязни к эпистолярному жанру.
Прежде всего, письма интересны как документы, фиксирующие этапы работы над художественными текстами: многие из них содержат первые редакции стихотворений и изобилуют подробностями, связанными с написанием романов и новелл (любопытно замечать фразы, которые десятилетия спустя возникнут в пьесах); конечно же, они сообщают массу биографических подробностей (вдвойне интересных, учитывая, что на русском языке до сих пор отсутствует сколько-нибудь полное исследование о жизни Беккета); а также письма содержат массу впечатлений от прочитанных книг, увиденных картин, прослушанных композиций, просмотренных кинофильмов и спектаклей, заведенных знакомств и посещенных стран (в Англии он проходил двухлетний курс психоанализа, во Франции тесно общался с “кругом Джойса”, в Германии застал нацистское вмешательство в культуру).