Новый Мир ( № 12 2012)
Шрифт:
Именно эту докоммуникативную сущность и стремятся заслонить культурные коды: “Общество старается остепенить Фотографию, умерить безумие, которое постоянно грозит выплеснуться в лицо тому, кто на нее смотрит”. И поэтому главное событие случилось с фотоизображением в первые годы его существования. Собственно, Барт прекрасно осознавал это, еще в 1980 году предсказывая этапы эволюции фотографии: “Несомненно, и изумление перед „это было” также скоро исчезнет. Оно уже исчезло. Сам не зная почему, я являюсь одним из последних его свидетелей (свидетелем Неактуального), а эта книга — его архаическим следом”. Среди продолжателей Барта в исследовании сущности фотоизображений стоит вспомнить Ж. Бодрийяра, чье преклонение перед фотографией способно удивить многих не меньше, чем экзистенциальная феноменология автора “Camera lucida”.
Федор Гиренок. Абсурд и речь. Антропология воображаемого. М., “Академический проект”, 2012, 237 стр. (Философские технологии: hic et nunc).
Точкой отсчета для этой книги является мысль о том, что человек был создан абсурдом. Каковы бы ни были причины появления homo sapiens, его принципиальным отличием от всех живых особей является способность воображать, а воображаемое в свою очередь оказывается дверью в бессмыслицу. По сути, задачей “Абсурда и речи” является проблематизация взаимоотношений мышления и коммуникации, указание на ту область, где любые коммуникативные модели теряют свою значимость, проваливаясь в колеблющуюся и темную область нонсенса.
С этой задачей, однако, сильно диссонирует дидактическая манера изложения. Гиренок пишет об абсурде с поразительной жаждой разложить все по полочкам. Глава предваряется кратким содержанием, буквально каждый абзац книги (от квазинаучных пассажей до фрагментов, имитирующих обыденную речь) пронизан пафосом разъяснения и пестрит потоками определений. И если, например, М. Мамардашвили стремился уходить от специализированных терминов, то Гиренок, напротив, заворожен их эзотерикой: дипластия, пещера депривации, суггестия и, конечно же, археоавангард здесь являются обязательными элементами стиля. Хайдеггеровскому “дому бытия” Гиренок противопоставляет проходной двор; слова-бумажники Л. Кэролла и Ж. Делеза дополнены словами-перекрестками, словами-заглушками, словами-терминами и т. п. Собственно, большую часть книги занимает компиляция постструктуралистских технологий (далеко не всегда оправдываемая спорадическими сносками) и критический пересказ большого количества работ, ранее затрагивавших рассматриваемый сюжет (что сильно напоминает манеру советских историков философии, одержимых целью разоблачить “противоречия” классиков и указать на их “очевидные” промахи).
Гиренок без труда выявляет ошибки М. Фуко, заблуждения М. Бахтина, но больше всех, кажется, досталось С. Хоружему. Переосмысление тех или иных работ не вызвало бы вопросов, если бы ключевые тезисы книги самого Гиренка не выглядели столь уязвимыми для критики. Это касается, например, настойчивого отрицания знаковых отношений в поведении животных (представляя столь запутанную проблему биологии как давно решенную, Гиренок много пишет об условных рефлексах И. Павлова и ни слова об импринтинге К. Лоренца). Столь же лишено убедительности само разграничение языка и воображаемого. На страницах книги язык предстает в традиционном для лингвистов облике “инструмента общения” и “знаковой системы”, оказываясь жестко привязанным к теме коммуникации, а одной из первостепенных объявляется задача “срезать языковой нарост” с сознания. Кажется странным, что работа, посвященная исследованию докоммуникативных основ мышления, ограничивается столь узким пониманием вопросов философии языка и фактически игнорирует традицию В. Гумбольдта, М. Хайдеггера и В. Бибихина, с которых стоило бы начинать разговор на эту тему.
Кроме того, размышляя об абсурде, Гиренок полностью отбрасывает как многогранность употреблений этого понятия в истории философии, так и анализ традиции абсурдизма в искусстве, несмотря на то, что его собственные мысли нередко вступают в явную конфронтацию с идеями абсурдистов. Если одной из наиболее важных для Э. Ионеско и Г. Пинтера задач было исследование бытовых коммуникативных ситуаций как зияющих черными дырами бессмыслицы, то Гиренок подчеркивает, что “повседневность — это пространство, в котором ты можешь избежать встречи с абсурдом”.
К концу работы неустанные намерения переформулировать Ж. Лакана и попытки скрещивания Л. Выготского с Ж. Деррида вызывают скорее недоумение, чем восторг. И все же издание книги “Абсурд и речь” представляется важным. Потому что именно бросающаяся в глаза спорность и противоречивость выводов, возможно, является здесь лучшим указанием на нерешенность ключевых вопросов языкознания, присутствие докоммуникативного в сознании и зыбкость “социокультурной пленки”: “...любая речь нуждается во внутренней речи воображаемого”, “всякая речь речится на фоне невысказанного”.
Анна Каван. Механизмы в голове. Перевод с английского В. Нугатова, А. Асланян, Д. Волчека. Тверь, “Kolonna Publications”, “Митин журнал”, 2012, 132 стр.
Поначалу ситуации, в которых оказывается героиня рассказов Каван, сильно напоминают положение персонажей Ф. Кафки. Разрозненные истории постепенно выстраиваются в зыбкий сюжет: странное ожидание отсроченного приговора, невнятную информацию о котором доносят лишь подозрительные незнакомцы и не внушающие доверия консультанты. Но по мере погружения в чтение акцент все больше смещается на психологическое состояние героини, обнаруживающей себя в психиатрической лечебнице. Она начинает понимать, что виной всему не роковые обстоятельства, но боль, которая исходит “откуда-то изнутри черепа, из коры головного мозга: это сам мозг болит”. Пытаясь зафиксировать моменты, когда приветливость и радостное настроение из-за нелепой мелочи мгновенно сменяются селиновской озлобленностью и мизантропией, она оказывается не способна провести демаркационную линию между окружающими событиями и собственными невротичными образами. Подбирая аналогии, здесь уже хочется вспомнить не Кафку, а художественные опыты А. Арто и У. Цюрн (то же внимание к изоляции, замещающей лечение, и властным отношениям между врачами и пациентами, которые были философски осмыслены в работах М. Фуко как психиатрическая власть ). Оригинальное название сборника “Asylum piece” имеет прямое отношение к биографии автора — пребыванию в швейцарской клинике, где Каван проходила безуспешный курс лечения от героиновой зависимости.
Отдельного внимания заслуживает великолепный стиль: отстраненное безличное наблюдение, напоминающее описание картин или кадров немого кинофильма, сменяется тревожными повествованиями от первого лица и детально-жуткими (именно в бытовых подробностях) описаниями жизни в лечебнице, в которых рассказчики без предупреждения сменяют друг друга. Героиня постоянно ощущает угрозу присутствия врага , пытаясь разгадать его черты в окружающих людях и в конце концов с ужасом обнаруживая духовную и кровную близость с ускользающим призраком. Эти поиски двойника вновь заставляют вспомнить об Арто, последняя дневниковая запись которого заканчивалась словами: “...тот же самый незнакомец возвращается каждое утро (это другой), чтобы завершить свою отвратительную, преступную, убийственную, зловещую миссию, состоящую в том, чтобы сохранить силу колдовства, чтобы оставить меня навеки заколдованным и т. д. и т. д.”.
В какой-то момент героиня Каван осознает, что жизнь не принадлежит ей, но лишь выполняет инструкции какого-то инородного автомата, вживленного в мозг: “Механизм готов начать монотонное, ненавистное функционирование, безвольной рабыней которого являюсь я”. И вся эта книга оказывается горькой насмешкой над теми, кто полагает, что эту ситуацию можно изменить, что от этого можно излечиться . Вероятно, эти механизмы в голове и являются тем самым приговором, которого ожидает героиня. “Она могла бы сойти за механическую фигуру, если бы не слезы, которые продолжают литься беззвучным дождем, оставляя темные пятна там, куда падают, на лиловатом шелке”… Рассказы Анны Каван, как и тексты Уники Цюрн и Колетт Тома (увы, совсем не известной в России), являются одними из самых пронзительных свидетельств путешествия в безумие.
Владимир Бибихин. Лес. СПб., “Наука”, 2011, 425 стр.
Какое-то время назад мне встретилась фраза: “Перевод „Бытия и времени” на русский язык, выполненный В. В. Бибихиным, невозможно использовать для научных целей в силу его слишком вольного характера” (Соболева М. Философия как “критика языка” в Германии). И это далеко не единственная негативная оценка переводческой (а по инерции — и философской) деятельности Бибихина в академической среде. Однако непозволительные вольности в пунктуации и даже словоупотреблении в его переводах настолько бросаются в глаза, что критикующий их ставит себя в странное положение: так многие литературоведы всерьез продолжают обосновывать вопиющий непрофессионализм Достоевского-стилиста, отчаянно не замечая, что шероховатости и помарки были заложены им в фундамент собственного стиля, не ориентированного на классические образцы. Однако важнее то, что переводы Бибихина не просто заслуживают внимания как стилистически цельные тексты, но интересны как проект куда большего масштаба — связи традиций : эти переводы преобразовали “постсоветское” философское мышление, возможно, не в меньшей степени, чем, по словам У. Эко, “переводы Хайдеггера изменили стиль многих французских философов”. Сложно поверить, что столь внушительное количество имен стало известно нам благодаря одному и тому же человеку: Бибихин переводил знаковые тексты Х. Арендт, Ж. Деррида, В. Дильтея, Н. Кузанского, Г. Марселя, Г. Паламы, З. Фрейда, Ямвлиха (список можно продолжить).
То, что и собственное философское слово Бибихина во многом выстраивалось посредством переводов, оказывается принципиально важным для приближения к его мысли. При переложении на русский научная точность, дословность, ясность в случае переводимых мыслителей казались ему невозможностью и заблуждением. Поразительно, что в лекциях Бибихина (во всяком случае — в тех, что изданы отдельными книгами) при всем его пристальном внимании к немецкой философии почти не встречается упоминаний о В. Беньямине. Однако стоит обратить внимание на любопытную перекличку со стратегией Беньямина, сформулированной им в известном тексте “Задача переводчика”: “Любое надысторическое родство языков заключается в том, что в основе каждого в целом лежит одно и то же означаемое, которое, однако, недоступно ни одному из них по отдельности, но может быть реализовано лишь всей совокупностью их взаимно дополняющих интенций. Это означаемое и есть чистый язык”.