Ледолом
Шрифт:
— А теперь доставай из бумаг прошлогоднее постановление о лишении Филиппа права голоса. Хоть и поздно вспомнил, да лучше, чем совсем забыть.
Петр Иванович все еще никак не мог понять, что над ним теперь новое начальство. По старой памяти грубо ответил:
— Завалялось где-то постановление.
— Ну, ну, шевелись! — грозно прикрикнул Хрящ.
— У председателя, должно быть, в папке…
— Не в папке, а в шапке… Бывший председатель — на тебя, ты — на него. Смотри, как бы не стать тебе бывшим писарем. Резолюцию собрания слышал?..
Петр Иванович отмалчивался.
— Чего тут время вести, — предложил рыбак Евграф, — повторим сейчас прежнее постановление и утвердим на первом же общем собрании.
Так и решили.
Василий Успенцев на этом заседании не присутствовал. Задолго раньше он потребовал подводу, закутался с головой в тулуп и тронул в волость.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Верстах в пяти выше Услады Волга делится на два рукава: коренное, судоходное, русло отклоняется вправо, пролегает рядом с Усладой; левое, старица, теряется за лесистым островом, с каждым годом мелеет, забивается илом и песком, зарастает тальником. Нижний конец острова лежит южнее Услады. Там оба русла соединяются, река становится шире, мощным своим течением как бы раздвигает берега. В весеннее половодье рукава сливаются в одно сплошное море, от острова остаются незатопленными только несколько высоких бугров. Снежная зима тоже напоминает половодье. Ветер облизал глубокие сугробы, подровнял низкие берега острова с замерзшей рекой, и уже не поймешь — где матерая Волга, где старица, перед глазами сплошной белый снежный разлив.
Услада, на правом берегу, стоит против середины острова. По утрам из-за Волги, из-за высоких осокорей на островных буграх выкатывается схваченное железным морозом, неярко раскаленное солнце. Лишенное лучей, словно огромный багровый глаз без ресниц, оно обходит кругом острова и в полдень, не мигая, повисает прямо над Усладой. Тогда сугробы у дворов начинают ноздриться, как хорошо пропеченное тесто, и блестят сверху масленой коркой. С крыши нет-нет да и прошумит, звучно шлепнется подтаявший пласт снега. Ненадолго пригрев село, солнце сползает за гору, в лес, и, подозрительно прищурившись, глядит на Усладу. Горные снежные лысины над селом — там, где вырублены заросли дубняка, берез и елей, — окрашиваются густыми красными потеками. К ночи темный холод все сковывает намертво. Из лесных горных трущоб спускаются голодные продрогшие волки, подвывают где-то за околицей. Вихрится, метет, брызжет колючим снегом ветер. И только перед рассветом поднимается над Усладой неяркая ущербная луна, льет на сугробы, на спящее село зеленоватое равнодушное мерцание.
Усладу будит скрипение колодезного журавля: нагорным жителям далеконько ездить за водой на Волгу, и они пользуются колодцами. На утреннем морозе барабан и цепь скрипят по-особенному пронзительно. На этот звук откликается скотина: мычат коровы, блеют овцы, звонко ржет застоявшаяся лошадь. Распахиваются чьи-то ворота, из труб начинают кудрявиться первые завитки синего дыма. И вот уже тянется на гумно за кормом подвода. Появляются прохожие, прикрывая варежкой зябнущее лицо. Из изб выскакивают ребятишки, бегут в гору, к школе, потряхивая сумками. Сторож Федосеич, постукивая на ступеньках крыльца палкой, громыхая замком, открывает сельсовет. Но еще все — и дома, и гумна, и сараи, и редкие деревья возле дворов — плавает в морозной дымке, опушено седым инеем.
Дверь в Совете хлопает непрерывно. Заходит дядя Хрящ в рязанских белых валенках с красными разводами. Он прежде всего придирчиво смотрит, на месте ли писарь, занимается ли делом. Потом уже сам проходит в передний угол, снимает шубенку, шапку, вешает за своей спиной на гвоздь, вбитый в стену. Стуча сапогами, вбегает Гасилин и, кивнув новому председателю, сразу же скрывается в боковой комнатушке, где у него поставлен свой столик. Входит Анка, одетая тепло, по-дорожному. В руках у нее ивовая корзинка с крышкой и замочком, сплетенная на манер сундучка. Анку выбрали на волостной съезд Советов, и ей надо ехать в Стожары. Дорога — не ближняя и не легкая, особенно зимой. А ведь Анка ходит последние недели. На душе у нее тревожно, но она крепится, не подает виду.
Дядя Хрящ оформляет ей делегатское удостоверение. Он озабоченно смачивает слюной печать, прицеливается одним глазом, слегка хлопает печатью на закорючистую свою подпись. Когда он, склонив голову набок и прищурив глаз, примеривается печатью, то становится похожим на петуха, собирающегося клюнуть муху.
Хрящ торопится высказать Анке последние наказы, а то сейчас нахлынет народ и некогда будет поговорить.
— Ты там в волости не задерживайся, — говорит он.
— А кому тут по мне скучать? — Анке скорее хочется выехать: в дороге забудется тревога; а потом — Стожары большое село, — новые люди, новые впечатления; опять же — съезд, на котором, вероятно, будет очень интересно.
Хрящ со стуком захлопывает коробочку с мастикой.
— Как это — некому? Дела-то сколько! Теперь бить надо до конца! Кооператив ревизией пощупать, до мельницы добраться. Бить надо так, чтобы с подписом и приложением печати получилось. Чтоб с подписом! — радуется он новому слову. — А людей понимающих не густо… Мне одному не разорваться…
— Семен остается.
— Золотая, Семену — по маковку! Он взимопомощь на себя принял. Там напутано — не разгребешь. Солнышко — на лето, а бедным людям в поле выехать не с чем.
Писарь Петр Иванович ворочает над бумагой глазами и краешком уха ловит их разговор.
— Ты пиши, пиши! — грозно хмурится на него Хрящ. — Ты чего голову, как уж, поднимаешь? У меня чтоб список недоимщиков по налогу к вечеру был готов. До Никишки Каплина дошел, что ли? То-то. У меня не пропусти его в списке, по старой памяти. Вот недруг! Кроме своих трех жеребцов, работников держит, а недоимок больше всех накопил.
Он смотрит через плечо писаря и уже добродушно ворчит:
— Ишь закорюки какие ставишь. Ты у меня — разборчивей! Чтоб в бумагах не только ты, но и я разбирался. Пиши! Миновали твои золотые денечки…
Из соседней боковой комнатушки сквозь щели дощатой перегородки пробиваются сизые струйки махорочного дыма. Там Гасилин резко, словно хлопая кнутом, кричит:
— Разбой! Все развеяли. Двести пудов как корова языком слизала. Хоть бы фунт на смех остался. Гнуть надо в бараний рог! Федосеич! Беги за Окуловым! Давай сюда Филиппа Силаева!
Пробегая, сторож стучит палкой и хитро улыбается:
— Тю-тю!.. Новая метла, — страху нагнал! Знаю, что свой человек, — не укусит, а все же боязно…
Хрящ на прощанье трясет руку Анки:
— Ты там в волости безо время ничего страшного о наших делах не расписывай. Перепугаешь еще всех. Скажи в общем и целом и хватит. А мы, как все здесь подытожим, так уж в большой колокол и ударим. Тогда с подписом и печать получится.
— Знаю, — хмурится Анка. — Сама понимаю.
Она идет прощаться с Семеном. Он поднимает от бумаг потное лицо, щурит глаза от едкого дыма.
— Беда! После кнута — за бумаги да за счеты. Пишет-то как, — вспыхивает он злобой на Петра Ивановича. — Не то «пуд», не то «тут». Специально для затемнения головы рисует наш писарь каракули… — Он умолкает, мнется, собираясь что-то еще сказать. Наконец просит: — Слушай, — вот тебе трешница: уважь — купи в Стожарах материи на штаны. Люблю нарядиться! — Еще крепче, чем Хрящ, он жмет Анке руку. — Ну, дай тебе овечий бог всего хорошего. Да возвращайся скорее. — Он конфузливо краснеет. И сейчас же опять напоминает о деле: — Доклады на съезде подробнее записывай. Приедешь — нам расскажешь.