Ледолом
Шрифт:
— Пастух?.. — Самсон опять щиплет бородку. — Гляжу я на него и все больше думаю: чем-то на нашего покойного матроса Рыкунова смахивает, такой же оборотистый. Только тот тверже был — железо! Ну, и этот подрастет, в плечах окрепнет… О чем же он с нами говорить будет?
— А ты приходи, услышишь.
— От других не отстану, если позовут. Речей я длинных не люблю. Если разведет доклад — уйду. Бывало, матрос скажет, отрубит — и все ясно… Э-хе-хе, матрос, золотой орел! Не дали ему белые звери пожить…
Он идет к маленькой боковушке, где за ситцевой занавеской спит жена, приостанавливается:
— Махорочки, сын, не найдется щепотку?
Сергунька вскидывает на него недоуменный взгляд:
— Ты что?.. Я же не курю.
— Ну! А я думал — уже разговелся.
— Спи, — недовольно ворчит Сергунька, укладываясь на лавку. — Мне часок вздремнуть да за сеном Каплиным ехать.
Но Самсон растревожен, ему уже не до сна. Он всовывает босые ноги в обрезни и, мягко шаркая, идет во двор, под навес, дать сенца лошаденке. Скоро запрягать, — у соседа своя кобыла вот-вот ожеребится, и он попросил Самсона свезти на мельницу пяток мешков ржи. Почему не отвезти, — все-таки полтинник подработаешь.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хоронили деда Назара по свежей, первой пороше. Провожали всей комсомольской ячейкой; шли и несколько старых товарищей деда — седых волгарей. Гроб, окрашенный охрой, ярко выделялся на белизне снега. Впереди комсомолец нес красное знамя. Анка шла позади. Пастух — сторонкой, опустив низко голову.
Когда четырехугольную продолговатую яму забросали мерзлыми комьями красной глины, перемешанной со снегом, на серый бугорок поднялся Ванюшка Чеботарев. Он снял шапку, подержал около груди и заговорил неестественно высоким голосом:
— Товарищи! Он был стар, но молод. И душою был завсегда с нами. Полностью он стоял за новый быт. Он оставил нам свою внучку, которую мы должны воспитать по-ленински, как будущего члена Совета от товарищей женщин нашей деревни…
Склонив головы набок, слушали Ванюшкину речь друзья деда, а ветерок перебирал седые пряди их волос.
— Поклянемся же громко, товарищи, над сырой и глубокой могилой, — закончил Ванюшка, — бороться за новый быт, мы, молодое поколение!
Ванюшкин братишка, пионер Фомка, после этих слов поднял вверх свою худую ручонку, с которой еще не сошел летний загар. Дедушка Ермолай, поглядев на него, вынул из-за пазухи свою дрожащую руку и стал тоже неуверенно тянуть ее, но, заметив, что, кроме Фомки, никто не поднимает, торопливо опустил вниз.
В эту минуту к груди Анки подкатила противная тошнота, голова пошла кругом, как после долгого катанья на карусели. Она, тихо пошатываясь, побрела домой.
На полдороге услышала чьи-то догоняющие шаги. Не оглянулась — уже чутьем угадала, кто догоняет.
Вот пастух поравнялся, пошел рядом, плечо о плечо, высокий, какой-то неузнаваемо робкий. Оба молчат. Краем глаза Анка видит, как побледнел Семен, осунулся за одни только сутки. «Ну, чего он не отстает? Что ему надо?»
Анка вскидывает голову, говорит как можно суровее:
— Семен, может быть, я виновата, сильно виновата перед ребятами и перед тобой. Плохо поступила. Но уж дайте мне в этом деле самой себе судьей быть. Спуску не дам. Понял?.. Чего ты идешь за мной? О чем нам говорить? Ты мне не враг, у меня сердце не кипит на тебя, но и к тебе не лежит. Я тебе ничего другого не скажу. Моя речь будет прежняя, как тогда весной… — Пересилив душащие приступы тошноты, она зло заканчивает: — Или, может, проповедь хочешь мне прочитать? Дескать, нет к тебе больше уважения. Не согласна! Сердцем я какая была, такая и осталась.
Семен с трудом шевелит пересохшими губами:
— Судить я тебя не могу, не имею права. Ты сама себе хозяйка. Ошибка — не родимое пятно, навек не пристает. Море, говорят, не погано оттого, что к берегу собаки подходят… Я — не про то, Нюрка, не про вешнее. Старое я отогнал от себя кнутом, как чужую овцу от табуна. Оно ушло в поле и затерялось, хотя и очень не хотело уходить. А теперь и следы его занесло снегом. Я о другом хочу сказать, о нашем общем деле…
Легко сказать — «…следы снегом занесло». О том, что не спал сегодня всю ночь, сколько дум передумал, пастух и не заикнулся. Черные это были думы, нехорошие, наедине думались, а поделиться не с кем, да и нельзя. Казалось, что сердце подкатится к самому горлу, пеной изойдет и задушит. Как, с кем связалась Анка?! С кулацким выкормышем. С болтуном, с прохвостом и ворюгой. Ласковые слова ему говорила. Если бы только слова… Понесла от Яшки. А его, Семена, который кашлянуть при ней громко не смеет — как бы чем не обидеть, — оттолкнула, всю весну словно и не замечала. Что он, хуже, глупее Яшки?.. Такое бушевало на сердце, что казалось — теперь и взглянуть на Анку не сможет, не то что заговорить с ней. И вот переборол Семен злую свою немочь. За ночь изломала всего в три погибели, а все-таки отпустила. Теперь стало легче, спокойнее. Только ноет еще где-то в груди. И Анка — по-прежнему дорогой, самый бесценный человек… В беду попала, храбрится: сама выпутаюсь. Эх, посмотри кругом, — свои люди около тебя. Только намекни — любую твою самую тяжкую ношу взвалят на плечи и потащат. Где там — сказать Анке об этом! Сейчас же потемнеет лицом, рассердится: «Ах, ты и подходить ко мне не собирался? А теперь жалость приспела? Отдай свою жалость сиротам казанским, нищенкам на паперти. Я перед тобою не сирота на свете и не нищенка. Понял?!» Гордая она, бакенщикова внучка. Ну и он, пастух, не унизит себя, промолчит о том, как его трясло ночью.
И Семен продолжает начатый разговор:
— …Дело, Нюрка, не маленькое. Меня волостной комитет тоже в Совет рекомендует. Всю Усладу нам доверяют. Потолковать есть о чем. Только двое партийных нас будет…
— Какая же я партийка, — усмехается Анка. — Еще ростом не вышла.
— Так уж я привык думать о нас. Я ведь тоже кандидат только.
— Гляди, Семен, как бы между делом старое не замешалось.
— Вот тебе мое слово и рука, не замешается!
— Ладно, будем верить… Что же ты думаешь о деле?
— Надо линию нам такую держать, чтобы за нами остальные члены Совета шли. Чтобы наши партийные предложения принимались.
— Сперва в Совет надо пройти, а там, какую линию держать, само дело покажет.
— Вот уж не согласен, не согласен! — возражает пастух. — Это значит ощупью пробираться, вслепую. В такую трущобу можно забрести, что потом и не выбраться. Надо с ясной головой идти, чтобы вперед видеть.
— Вперед? — переспрашивает Анка. — Вон ты чего захотел! Я впереди только одно вижу: вряд ли мне в Совете быть. Тебя-то, может, и проведут, а меня подумают.
— Это почему же тебе не быть? Представительница от женщин… Кого же еще выбирать?
Семен сказал — и сам не рад. Как же это не сообразил… Анка помрачнела, закусила губу. С нарочитой резкостью, словно желая побольнее уколоть пастуха, напомнила:
— Или позабыл? Я ведь порченая. Такие не в чести. Да не от кого-нибудь живот полнеет, от кулацкого сынка!..
А тут, на беду обоих, вдруг Яшка показался навстречу. Одет он, как всегда, форсисто: фуражка, не глядя на мороз, сбита на висок, из-под козырька — черный чуб. Яшка идет и нарочно высоко поднимает ноги, чтобы показать новые резиновые галоши на сапогах. Гасилин весь подобрался, сунул в карманы сжатые кулаки.
— Кончай разговор, — предупредила Анка. — В другой раз продолжим. Вон мое взглядище идет. — И пробормотала еще: — Это не человек идет, а мой позор, моя девичья дурь…
Яшка приближается с независимым видом, как ни в чем не бывало, только глазами беспокойно бегает по снегу, словно ищет, не обронил ли что. Еще издали он протягивает Семену руку, торопливо объясняет:
— А я — на красные похороны. Неужто покончили уже?.. — и сразу перескакивает на другое: — Зря меня из ячейки выключили, поторопились. Обошлось бы дело. И формулировки никакой нет.