Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обретенное время

Пруст Марсель

Шрифт:

Одно обстоятельство поразило меня еще больше, чем все эти физические и социальные перемены, произошедшие с людьми, а именно то, до какой степени изменились их представления друг о друге. Легранден всегда презирал Блока и не снисходил до разговора с ним. Теперь же он сделался с ним чрезвычайно любезен. И произошло это отнюдь не по причине более высокого положения, которое занимал теперь Блок, в этом случае об этом не стоило бы и упоминать, ибо перемены социального порядка всегда влекут за собой соответствующие перемены в отношениях между теми, кого они коснулись. Нет, дело в том, что люди — люди, какими представляются они нам, — не являются для нашей памяти чем-то раз и навсегда застывшим и однородным, словно художественное полотно. Они изменяются по мере нашей забывчивости. Порой настолько, что мы даже путаем их с другими: «А, Блок, это тот самый, что приезжал в Комбре», — в действительности же, говоря о Блоке, имели в виду меня. И напротив, госпожа Сазра была убеждена, что именно моему перу принадлежит исследование о Филиппе II (а на самом деле — Блоку). Не говоря уж о таких подстановках, забываются подлости, которые такой-то человек вам причинил, его недостатки, то, что в последний раз при прощании вы не подали друг другу рук, зато помнится, что когда-то давно, гораздо раньше, вам было хорошо вместе. Вот именно к этому «гораздо раньше» и относится поведение Леграндена, его любезность к Блоку: то ли он утратил воспоминания об определенной части прошлого, то ли само это прошлое считал утратившим силу за давностью лет — некая смесь прощения, забвения, равнодушия, что по сути своей тоже является следствием Времени. Впрочем, воспоминания, что сохранили мы друг о друге, даже в любви, отличаются тоже. Я слышал, как Альбертина вспоминала некие слова, сказанные мною в первые дни нашего с ней знакомства, и которые я забыл совершенно. О других словах, навеки отпечатавшихся в моей памяти, подобно следу от камешка, она, напротив, не сохранила никаких воспоминаний. Наши идущие параллельно жизни походили на те аллеи, где на определенном расстоянии одна от другой стоят вазы с цветами, симметрично, но не напротив друг друга. Тем более становится понятным, почему о существовании малознакомых людей вообще вспоминаешь с трудом или вспоминаешь совсем другое, вовсе не то, что думал об этом прежде, нечто такое, что оказывается внушено людьми, в чьем обществе ты находишься, они знают их с весьма недавних пор, отмеченными достоинствами и положением, которыми те прежде не обладали, но которые тебе, забывчивому, приходится признать сразу и безоговорочно.

Без сомнения, жизнь, многократно помещая на моем пути всех этих людей, представляла их каждого в особых обстоятельствах, которые, обступая их со всех сторон, ограничивали обзор и сужали мой взгляд на них, мешая по-настоящему понять сущность. Сами Германты, бывшие некогда для меня объектом самых сокровенных мечтаний, стоило мне приблизиться хотя бы к одному из них, оказались, одна — старинной приятельницей моей бабушки, другой — тем господином, что когда-то так недобро глянул на меня в полдень в саду казино. (Ибо между нами и этими людьми существует некая кайма случайных совпадений, так в результате чтения в Комбре мне удалось понять, что существует и кайма восприятия, которая мешает полному взаимопроникновению реальности и духа.) Таким образом, необходима была некая вспышка, после которой, соотнеся этих людей с их именем и, узнав их как следует, я узнал Германтов. Но, быть может, именно это и наполнило мою жизнь поэзией, мысль о том, что таинственное племя с пронзительными глазами, птичьим клювом, розоватое, золотистое, неприступное племя, так часто, так естественно вследствие неких обстоятельств, слепых, случайных, оказывалось объектом моего созерцания, моего общения, моей близкой дружбы — до такой степени, что когда я захотел познакомиться с мадемуазель де Стермарья или заказать платья для Альбертины, то обращался не к кому-нибудь, а к Германтам, самым услужливым из моих друзей. Конечно же, ходить к ним мне было так же скучно, как и на другие светские приемы к людям, с которыми познакомился впоследствии. Даже если говорить о герцогине Германтской, ее очарование, как и прелесть некоторых страниц Бергота, пленяло меня лишь на расстоянии и рассеивалось, стоило мне оказаться рядом с нею, потому что оно таилось в моей памяти и в моем воображении. Но в конце концов, несмотря ни на что, Германты, как и Жильберта, весьма отличались от прочих светских людей именно тем, что гораздо раньше пустили свои корни в прошлое моей жизни, когда я намного больше мечтал и больше верил в людей. И теперь, со скукой беседуя то с одним, то с другой, я осознавал, что именно они, герои фантазий моего детства, казались мне самыми прекрасными и самыми недоступными, и утешался тем, что, подобно букинисту, запутавшемуся в собственных книгах, путал ценность обладания ими с ценой, которую назначило им мое желание.

Но если говорить о других людях, прошлое моих с ними отношений было насыщено мечтаниями более пылкими, безнадежными, где так пышно расцветала моя прежняя жизнь, посвященная им вся целиком, что я с трудом мог понять, почему их исполнение могло оказаться этой вот тонкой, узкой, блеклой ленточкой равнодушных, презрительных отношений, куда подевалось то, что прежде составляло их тайну, их страсть и нежность. Не все получили «звания», не все награждены, а для некоторых следовало бы подобрать новое прилагательное, хотя это и не имело больше значения, они были мертвы.

«А что маркиза д'Арпажон?» — спросила госпожа де Камбремер. «Но она ведь умерла», — ответил Блок. «Да нет же, вы путаете, это графиня д'Арпажон умерла в прошлом году». В беседу вступила принцесса д'Агрижант; юная вдова старого мужа, очень богатого, к тому же обладателя громкого имени, она не знала недостатка в претендентах на свою руку и от этого была преисполнена самоуверенности. «Маркиза д'Арпажон умерла тоже почти год назад». — «Ах, ну что вы говорите, год назад, уверяю вас, вы ошибаетесь, — отвечала госпожа де Камбремер, — я сама лично присутствовала у нее на музыкальном вечере, это было меньше года назад». Блок был способен поддерживать беседу не больше, чем светские жиголо, ибо все эти смерти пожилых людей находились от них на расстоянии слишком далеком то ли из-за огромной разницы лет, то ли из-за недавнего появления (того же Блока, к примеру) в другом обществе, куда им удалось проникнуть окольным путем, в миг его заката, в сумерках, которые не могли озарить воспоминания о прошлом, чужие и посторонние для них. А для людей того же возраста и того же круга смерть уже утратила свою исключительность. Впрочем, ежедневно приходилось справляться о стольких людях, находившихся при смерти, причем некоторые из них выкарабкивались, в то время как другие «испускали дух», что уже не помнилось в точности: та особа, которую давно уже не случалось видеть, то ли поправилась после воспаления легких, то ли скончалась. В этом краю стариков смертей становилось все больше, они казались чем-то неопределенным и призрачным. На этом стыке двух поколений и двух обществ, откуда, в силу различных обстоятельств, смерть была плохо различима, ее подчас путали с жизнью, она стала чем-то вроде светской реалии, неким эпизодом, что более или менее давал представление о человеке, но тон, каким говорили о нем, вовсе не обязательно означал, что он, этот эпизод, становился для этого человека завершением всего. «Но вы просто забыли, он же умер» звучало так же, как «он получил награду» или «его избрали в Академию», или, к примеру (что, в сущности, было то же самое, поскольку, как и смерть, являлось препятствием для его участия в празднике) «он решил провести зиму на юге», «врачи прописали ему горный климат». Что касается людей известных, хотя бы то, что оставляли они после своей смерти, помогало вспомнить, что их земное существование завершено. Но если говорить об обыкновенных людях, просто очень старых, то зачастую, запутавшись, окружающие просто-напросто не могли вспомнить, умерли те или еще нет, и не только потому, что плохо их знали или забыли их прошлое, а потому, что их ничего уже не связывало с будущим. И трудный выбор, который необходимо было сделать между причинами отсутствия, такими, как болезни, занятость, отъезд в деревню, наконец, смерть стариков, только подчеркивал, наряду с равнодушием, какое демонстрировали сомневающиеся, ничтожность усопших.

«Но если она жива, почему же ее больше нигде не видно, ни ее, ни ее мужа?» — поинтересовалась одна старая дева, любившая демонстрировать свои умственные способности. «Но я же говорю тебе, — вступила ее пятидесятилетняя мать, что, несмотря на возраст, не пропускала ни одного праздника, — они ведь уже старые: в этом возрасте какие уж приемы». Казалось, прежде чем оказаться на кладбище, старики переселялись в некий закрытый со всех сторон город, в котором никогда не гасли зажженные в тумане фонари. Госпожа де Сент-Эверт разрешила спор, заявив, что графиня д'Арпажон умерла уже год назад после долгой болезни, а маркиза д'Арпажон тоже умерла вскоре после этого, «при обстоятельствах совершенно неинтересных». Этой «неинтересностью» смерть походила на все эти жизни, именно это и объясняло, почему она прошла столь незамеченной, именно это и оправдывало тех, кто все перепутал. Услыхав, что госпожа д'Арпажон и в самом деле умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, она опасалась, как бы известие о смерти одной из ровесниц не «потрясло ее мать», она уже заранее слышала, как известие о смерти ее собственной матери предваряется таким вот объяснением: «Она была так потрясена смертью госпожи д'Арпажон». Но при взгляде на мать этой самой старой девы, напротив, создавалось впечатление, будто всякий раз, когда приходило известие об «исчезновении» какой-нибудь особы ее возраста, она одерживала победу над сильным соперником. Их смерть была для нее единственной возможностью, причем возможностью приятной, осознать, что собственная жизнь продолжается. Старая дева обратила внимание, что ее мать, отнюдь не с огорченным видом высказавшая предположение, что госпожа д'Арпажон оказалась затворницей в обители, которую не покидают утомленные жизнью старики, была огорчена не больше, узнав, что маркиза переселилась в новое жилище, откуда уже не выходит никто и никогда. Это свидетельство равнодушия ее матери скорее позабавило язвительный ум старой девы. И, желая повеселить своих приятелей, она уморительно изображала, как ее мать, бодро потирая руки, сказала, услышав известие: «Боже правый, так, стало быть, бедняжка госпожа д'Арпажон и вправду умерла». Но и тем, кому не нужна была эта смерть, чтобы испытывать радость от собственной жизни, она принесла радость. Ибо всякая смерть является для других неким упрощением существования, избавляя от необходимости высказывать признательность и наносить визиты. Смерть господина Вердюрена была воспринята Эльстиром совершенно не так.

Какая-то дама направилась к выходу, ей необходимо было посетить другие праздники и выпить чаю с двумя королевами сразу. Я знал когда-то эту великосветскую кокотку, это была принцесса де Нассо. Если бы она не уменьшилась в росте и голова ее не находилась теперь на высоте гораздо меньшей, чем прежде, что придавало ей странный вид, который называют одной ногой в могиле, едва ли можно было бы сказать, что она постарела. Она оставалась Марией-Антуанеттой с австрийским носом, прелестными глазами, благоуханной, хорошо сохранившейся благодаря наложенным в несколько слоев румянам, что придавало ее лицу лиловый оттенок. Оно выражало легкое смущение, извинение, что необходимо уйти, уклончивое обещание вскоре вернуться, желание улизнуть украдкой, намек на то, что ее присутствия ждут во множестве самых элитных кружков. Рожденная почти у подножия трона, бывшая трижды замужем, подолгу и безбедно жившая на содержании у самых влиятельных банкиров, не отказывавшая себе ни в одной из множества фантазий, что приходили ей в голову, она несла под своим платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и нарумяненное лицо, чуть спутанные воспоминания о своем богатом прошлом. Поскольку, стремясь исчезнуть «по-английски», она как раз проходила мимо меня, я обратился к ней с приветствием. Она узнала меня, сжала руку и остановила на моем лице свои круглые сиреневые зрачки, словно хотела сказать: «Как давно мы с вами не виделись! Мы обязательно побеседуем с вами… как-нибудь». Она еще раз с силой сжала мне руку, так и не припомнив в точности, случилась или нет между нами интрижка как-нибудь вечером в машине, когда она отвозила меня после вечера у герцогини Германтской. На всякий случай она, казалось, намекала на то, чего в действительности не было, что, впрочем, не составляло для нее никакого труда, поскольку она, якобы огорченная необходимостью покинуть салон до окончания музыкального вечера, изобразила сожаление от нашего прощания, которое, как она надеялась, не будет долгим. Хотя она так ничего и не вспомнила про мимолетную интрижку со мной, рукопожатие нисколько не задержало ее и она так и не произнесла ни слова. Только посмотрела, как я уже говорил, словно желая сказать: «Боже мой, как давно!», — и в этом «давно» были ее мужья, мужчины, содержавшие ее, две войны, и в ее звездных глазах, похожих на астрономические часы, высеченные в опале, казалось, промелькнули один за другим все ее счастливые мгновения столь уже далекого прошлого, что всплывали в памяти всякий раз, когда она хотела обратиться к вам с приветствием, которое всегда выглядело как оправдание. Затем, покинув меня, она рысью потрусила к двери, не желая никому причинять беспокойства своим опозданием, давая мне понять, что не остановилась побеседовать со мной только лишь по причине спешки, чтобы нагнать минуту, потерянную, когда она пожимала мне руку, чтобы явиться вовремя к испанской королеве, с которой должна была выпить чаю наедине; и, когда она была уже возле двери, мне показалось, что она вот-вот перейдет в галоп. Она и в самом деле сломя голову неслась к могиле.

Ко мне обратилась с приветствием какая-то толстая дама, и, пока оно длилось — совсем, впрочем, недолго, — в голове моей теснились самые разные мысли. Какое-то мгновение я помедлил, прежде чем ответить ей, опасаясь, что она, узнавая присутствующих не лучше, чем я, приняла меня за кого-то другого, затем ее уверенное поведение заставило меня, напротив, из страха, что вдруг я и вправду когда-то близко был с нею знаком, улыбнуться ей преувеличенно любезно, в то время как взгляд мой пытался отыскать в чертах ее лица знакомое имя и так и не находил. Так не уверенный в себе кандидат на экзамене на степень бакалавра неотрывно смотрит на лицо экзаменатора, тщетно пытаясь обнаружить там ответ на вопрос, который лучше бы ему поискать в собственной голове, точно так же, улыбаясь, я не отрывал взгляда от лица толстой дамы. Оно показалось мне похожим на лицо госпожи Сван, и в моей улыбке засияла почтительность, а неуверенность постепенно убывала. А в следующую секунду я услышал, как толстая дама говорит мне: «Вы принимаете меня за маму, я и вправду становлюсь очень похожей на нее». И я узнал Жильберту.

Мы много говорили о Робере — в словах Жильберты слышалась такая почтительность, словно это было некое высшее существо и она всеми силами пыталась показать мне, что всегда восхищалась им и понимала его. Мы напомнили друг другу, до какой степени те идеи, что высказывал он когда-то об искусстве ведения войны (ибо в Тансонвиле он часто излагал те же самые доводы, что я слышал от него в Донсьере и еще позже), подтвердились во время этой последней войны, причем неоднократно и по большинству признаков.

«Вы даже не представляете себе, насколько малейшее высказывание, что я слышал от него в Донсьере, поражает меня сейчас, да и во время войны тоже. Последнее, что я от него услышал в ту нашу встречу в Париже, когда мы расставались, чтобы никогда уже не увидеться, было то, что он ожидает от Гинденбурга, генерала наполеоновского склада, чего-то вроде наполеоновского сражения, целью которого стало бы разъединить двух противников, возможно, добавил он тогда, нас и англичан. И вот представьте себе, не прошло и года после смерти Робера, один критик, к которому он испытывал глубокое уважение и который, вне всякого сомнения, оказал большое влияние на его военные идеи, господин Анри Виду, написал, что наступательная операция, предпринятая Гинденбургом в марте 1918-го, явилась «сражением с целью отрезать группировку одного противника от двух противников на том же направлении, маневр, который удался Императору в 1796 году на Апеннинах и провалился в 1815 году в Бельгии». А незадолго до этого в разговоре со мной Робер сравнивал сражения с театральными пьесами, в которых не всегда можно догадаться, что же имел в виду автор, тем более что и сам он зачастую меняет планы по ходу дела. Впрочем, что касается того немецкого наступления в 1918 году, интерпретируя его подобным образом, Робер вряд ли согласился бы с господином Виду. Другие критики не сомневаются, что успех Гинденбурга на амьенском направлении, затем его вынужденная остановка, его успех во Фландрии, затем новая остановка были, в сущности, совершенно случайны, и ничего из этого, ни в Амьене, ни в Булони, изначально определено не было. А поскольку каждый имел возможность переписать пьесу на свой манер, нашлись и такие, кто увидел в этом наступлении чуть ли не предвестие сокрушительного броска на Париж, другие же усмотрели в этом оглушительные, хотя и не скоординированные, удары с целью разбить англичан. И даже если отдаваемые главнокомандующим приказы противоречили той или иной военной концепции, критикам всегда останется возможность ответить, как Муне-Сюлли — Коклену, который уверял его, что «Мизантроп» вовсе не грустная и не трагическая пьеса (ибо, по свидетельству современников, сам Мольер интерпретировал ее как комическую и смешную): «Ну что ж, выходит, Мольер заблуждался».

«А помните, что он говорил про самолеты (он умел так красиво выражаться): «Нужно, чтобы каждая армия стала стоглазым Аргусом»? Увы! ему самому так и не довелось убедиться, насколько оказался он прав». — «Ну почему же, — возразил я, — а битва при Сомме? Он ведь успел узнать, что в самом начале противника просто ослепили, вырвав глаза, то есть разрушив самолеты и аэростаты». — «А, ну конечно». И поскольку с тех пор как она стала жить одним лишь рассудком, она превратилась в настоящую педантку, Жильберта добавила: «А еще он утверждал, что в конце концов придется вернуться к прежним методам. Вам ведь известно, что экспедиции в Месопотамию во время войны (должно быть, она тогда читала об этом в статьях Бришо) напоминают отступление Ксенофонта, просто один к одному? А чтобы пройти от Тигра до Евфрата, английскому командованию пришлось воспользоваться такими узкими и длинными лодками, местными гондолами, на которых плавали еще древние халдеи». Эти рассуждения породили во мне ощущение застывшего, оцепенелого прошлого, которое в некоторых местах, из-за действия какой-то особой силы тяготения замирает в неподвижности, и можно ощутить его таким, какое оно есть, без изменений.

«Есть еще одна сторона этой войны, которую он, как мне кажется, начал было замечать, — продолжал я, — в ней есть нечто такое, что, как правило, свойственно только человеку: она проживает свою собственную жизнь, как любовь или ненависть, ее можно рассказать, как роман, и, стало быть, повторяй сколько угодно, что стратегия есть наука, это ни на йоту не приблизит нас к пониманию войны, потому что война не преследует стратегических целей. Враг понимает в наших планах не больше, чем мы догадываемся, какие цели преследует любимая нами женщина, а возможно, мы и сами не знаем этих планов. Разве немцы, проводя ту наступательную операцию в марте 1918-го, преследовали цель захватить Амьен? Нам об этом ничего не известно. А возможно, они и сами ничего об этом не знали, и их замыслы предопределил сам факт продвижения войск на запад, к Амьену. Если только предположить, что война ведется научными способами, ее следовало бы живописать, как Эльстир рисовал море, каким-то другим чувством и исходить из иллюзий и убеждений, от которых постепенно отказываются, — так Достоевский мог бы рассказать чью-нибудь жизнь. Впрочем, слишком очевидно, что эта война не стратегическая, это скорее явление из области медицины, допускающее различные непредвиденные происшествия и несчастные случаи, вроде русской революции, которых клиницист надеялся избежать».

Поделиться с друзьями: