Обретенное время
Шрифт:
Блок попросил, чтобы я представил его принцу Германтскому, проделать это не составило для меня и сотой доли тех трудностей, с которыми я столкнулся в тот день, когда впервые был у них на вечере, и тогда мне казалось это совершенно естественным, теперь же, напротив, мне казалось столь простым делом представить ему одного из его приглашенных, мне бы даже не составило труда без предупреждения привести сюда и представить кого-нибудь из неприглашенных. Было это, быть может, оттого, что уже с давних пор я сделался «своим», хотя теперь уже несколько «позабытым» для этого мира, который теперь приходилось открывать заново; а быть может, напротив, потому что, не будучи по-настоящему человеком светским в полном смысле этого слова, перестал замечать, стоило лишь победить собственную робость, все те сложности и условности, которые существовали для них; а может быть, по причине того, что, поскольку присутствующие здесь люди сбросили постепенно свой первый (а зачастую и второй, и даже третий) ненастоящий облик, за презрительным высокомерием принца я чувствовал жажду узнать, познакомиться с этими людьми, презрение к которым он так явно демонстрировал. А возможно, это было потому, что сам принц изменился тоже, как все эти напыщенные гордецы, юные и не очень, которым старость дарит мягкость (тем более что с новыми людьми и незнакомыми идеями, которым они сопротивлялись, на самом деле они знакомы были давно и знали, что и те, и другие повсюду были приняты благосклонно), и особенно если старость использует некие вспомогательные средства, добродетели или же пороки, что способствуют обращению, к примеру, того же принца в дрейфусарство.
Блок расспрашивал меня, как некогда и я, впервые появившись в свете, как мне и до сих пор случалось это делать, о людях, которых я знал когда-то и которые были столь же далеко, столь же обособленно от всего, как все эти обитатели Комбре, которым мне так часто хотелось определить точное «место». Но Комбре был для меня устройством до такой степени особенным, его было до такой степени невозможно спутать ни с чем другим, что он представлялся мне кусочком мозаики, для которого я никогда не мог найти места на карте Франции. «Так, стало быть, принц Германтский не может мне ничего сообщить ни о Сване, ни о господине де Шарлюсе?» — спросил меня Блок, у которого я давно уже позаимствовал манеру разговаривать и который теперь имитировал мою. «Ни о том, ни о другом». — «Но что же в них такого особенного?» — «Вам следовало бы побеседовать с обоими, но это, увы, не представляется возможным: Сван умер, а господин де Шарлюс недалек от смерти. Но люди это были и впрямь примечательные». И, видя, как загорается Блок при мысли о том, что же могло статься с этими столь примечательными особами, я думал, что в разговоре с ним несколько преувеличивал удовольствие, что испытывал, общаясь с обоими, чувствуя его на самом деле лишь когда находился один, а подлинное восхищение имеет место лишь в нашем воображении. Заметил ли это Блок? «Ты, вероятно, слишком приукрашиваешь, — сказал он мне, — а вот еще хозяйка дома, принцесса Германтская: мне ведь прекрасно известно, что она уже немолода, но не так уж давно ты сам говорил о ее необыкновенном обаянии, о невероятной красоте. Нет, я, конечно, признаю, выглядит она прекрасно, и ее глаза, как ты и говорил, просто великолепны, но, по правде сказать, я не нахожу ее столь уж поразительно красивой. Конечно, порода есть порода, но все-таки…» Мне пришлось объяснить Блоку, что речь шла совершенно о другой особе. В самом деле, принцесса Германтская уже скончалась, а принц, разорившись в результате поражения Германии, женился на бывшей госпоже Вердюрен. «Не может быть, ты ошибаешься, я собственными глазами видел в ежегоднике Гота, — наивно заявил мне Блок, — что принц Германтский, живущий в особняке, в котором мы с тобой сейчас находимся, женился, и супруга его, погоди-погоди, сейчас вспомню, да, вот, женился на Сидони, герцогине де Дюрас, урожденной де Бо». В самом деле, госпожа Вердюрен вскоре после смерти своего супруга вышла замуж за старого герцога де Дюраса, к тому времени разорившегося, благодаря чему сделалась кузиной принца Германтского, а муж ее скончался через два года после свадьбы. Для госпожи Вердюрен эта промежуточная станция оказалась весьма полезной, и теперь она третьим браком стала принцессой Германтской и получила в предместье Сен-Жермен совершенно исключительное положение, которое вызвало бы немалое удивление в Комбре, где дамы с улицы де л'Уазо, дочь госпожи Гупиль и невестка госпожи Сазра, все эти последние годы, посмеиваясь, говорили о «герцогине де Дюрас», словно это была роль, которую госпожа Вердюрен исполняла в спектакле. Более того, поскольку кастовые принципы требовали, чтобы она умерла госпожой Вердюрен, этот титул, не добавивший ей никакого нового влияния в свете, произвел скорее дурное впечатление. «Заставить о себе заговорить», это выражение, которое во всех обществах употреблялось в отношении женщины, имеющей любовника, в предместье Сен-Жермен могло быть применено к той, кто публикует книги, а среди буржуазии Комбре — к той, кто заключает «неподобающие» в том или ином смысле слова браки. Когда она вышла замуж за принца Германтского, стали распространяться слухи, что это, дескать, не настоящий Германт, выскочка. Что же касается меня, в этом совпадении титулов и имен, благодаря чему до сих пор существовала принцесса Германтская, не имевшая никакого отношения к той, которая некогда так очаровала меня и которой больше не существовало на свете, которая казалась теперь беззащитной, обворованной мертвой женщиной, — было нечто невыносимо тягостное, так больно было видеть все эти вещи, принадлежащие прежде принцессе Едвиге, ее замок, все, чем раньше владела она и чем теперь пользовалась другая. В наследовании имен есть нечто грустное, как во всяком наследовании, во всякой узурпации собственности; и беспрестанно, словно бесконечный поток все новых и новых принцесс Германтских, тысячелетиями, из века в век, уступая свое место другой женщине, являлась все та же принцесса Германтская, не ведающая смерти, равнодушная ко всему, что изменяется, что ранит наши сердца, и ее имя изливало на каждую из тех, что одна за другой уходят в небытие, свою извечную безмятежность.
Конечно, даже эти внешние перемены, заметные на некогда знакомых мне лицах, были всего-навсего символом перемен внутренних, происходящих постепенно, день за днем; быть может, люди эти продолжали делать то, что делали всегда, но, поскольку день за днем их представления об этих делах и о людях, с которыми они встречались, претерпевали изменения, по истечении нескольких лет под теми же именами, оказывалось, жили совсем другие люди, которых они любили, и другие вещи носили те же названия, а коль скоро личности их изменились, странно, если бы у них не появилось и новых лиц.
Среди присутствующих находился один весьма примечательный человек, который только что выступил на знаменитом процессе со свидетельством, убедительность которого основывалась единственно на его высоком нравственном облике, перед которым преклонились и судьи, и адвокаты, в результате чего были осуждены двое. Когда он вошел, по гостиной пробежал шепоток любопытства и почтительности. Это был не кто иной, как Морель. Я, быть может, единственный из присутствующих знал, что он находился на содержании одновременно у Сен-Лу и у одного из приятелей Сен-Лу. Несмотря на все эти опасные воспоминания, он поздоровался со мной, хотя и довольно сдержанно. Он помнил времена, когда мы виделись с ним в Бальбеке, и воспоминания эти были для него окрашены поэзией и грустью юности.
Но были среди присутствующих и те, кого я просто не мог узнать по той простой причине, что никогда не был с ними знаком, ибо протекшее время производило свои химические опыты не только над людьми в этой гостиной, но и над самим обществом тоже. Эта среда, в особой природе которой, отмеченной некими свойствами, привлекающими к ней самые знаменитые имена самых высокородных домов Европы и отталкивающими от нее любой неаристократический элемент, я отыскал реальное убежище для имени Германтов, которому она дарила последнюю реальность, сама эта среда в своей подлинной структуре, казавшаяся мне всегда устойчивой и прочной, подверглась глубоким изменениям. Присутствие людей, вполне допустимых в любом другом обществе, но совершенно для меня немыслимых именно в этом, удивило меня даже меньше, чем та непринужденность, с которой они были приняты здесь, где к ним зачастую обращались просто по именам. Некая совокупность аристократических предрассудков, снобизма, которая некогда автоматически отбрасывала от имени Германтов все то, что к нему не подходило, казалось, перестала существовать.
Иные (Тосситца, Клейнмихель) в те времена, когда я только лишь начинал бывать в свете, задавали грандиозные обеды, на которые приглашали исключительно принцессу Германтскую, герцогиню Германтскую, принцессу Пармскую, они были у этих дам в чести, слыли в тогдашнем обществе людьми с безупречной репутацией и, скорее всего, таковыми и были, — так вот они исчезли, не оставив ни малейшего следа. Были ли они иностранцами, прибывшими сюда с дипломатической миссией, а теперь возвратившимися к себе на родину? А быть может, какой-нибудь скандал, самоубийство, похищение — делали теперь невозможным их появление в свете, или же они просто-напросто были немцами? Эти имена блистали исключительно благодаря тогдашнему положению в обществе их обладателей, а теперь их не носил уже никто, и если мне случалось заговорить о них, то присутствующие зачастую даже не понимали, о ком идет речь, и, пытаясь выговорить по слогам имена, многие думали, что это какие-нибудь проходимцы. А те, кто в соответствии с прежним социальным кодексом никак не должен был бы находиться здесь, теперь, к большому моему удивлению, являлись лучшими друзьями самых высокородных особ, которые не пришли бы томиться скукой сюда, к принцессе Германтской, если бы не их новые приятели. Ибо самой поразительной особенностью этого общества как раз и была его деаристократизация.
Сломанные или ослабленные пружины этого механизма отбора уже не функционировали как подобает, в общество проникло множество посторонних тел, лишив его однородности, упругости, цвета. Предместье Сен-Жермен, словно впавшая в маразм старая светская дама, отвечало робкими улыбками на выходки наглой прислуги, которая заполонила их гостиные, выпила их лимонад и представляла им своих любовниц. Ощущение протекшего времени и исчезнувшей навсегда части моего прошлого было вызвано не только распадом этого единого ансамбля (каковым прежде являлся салон Германтов), но, главным образом, разрушением системы знаний о множестве причин и нюансов, благодаря которой тот, кто до сих пор находился еще здесь, находился здесь обоснованно и на своем месте, в то время как тот, другой, что оказывался рядом с ним, представлял собою некое подозрительное новшество. Это неведение касалось не только света, но и политики, и вообще всего. Ибо поскольку жизнь памяти короче человеческой жизни, а молодые люди, никогда и не имевшие тех воспоминаний, что оказались стерты у других, являлись теперь частью светского общества, причем на вполне законном основании, будучи благородного происхождения, а первые шаги в свете были либо забыты, либо вообще им не ведомы, они воспринимали людей в момент их возвышения или падения, искренне полагая, будто все так всегда и было, будто госпожа Сван, и принцесса Германтская, и Блок всегда имели именно такое общественное положение, а Клемансо и Вивьяни всегда являлись консерваторами. А поскольку память о некоторых исторических событиях имеет обыкновение длиться долго, ненавистные воспоминания о деле Дрейфуса еще смутно будоражили их умы благодаря отцовским рассказам, но, если бы им сказали, что Клемансо был некогда дрейфусаром, они не поверили бы: «Это невозможно, вы что-то путаете, он ведь на другой стороне». Продажные министры и бывшие публичные девки слыли образцами добродетели. Когда кто-то спросил у некоего молодого человека одного из самых высокородных семейств, что тот имеет сказать о матери Жильберты, тот ответил, что да, дескать, ему известно, что в молодости она вышла замуж за какого-то авантюриста по имени Сван, но затем стала супругой одного из самых влиятельных в обществе людей, графа де Форшвиля. Разумеется, некоторые из посетителей этого салона, герцогиня Германтская, к примеру, могли бы лишь посмеяться над подобным утверждением (и мне, который восхищался изяществом Свана, оно показалось поистине чудовищным, хотя когда-то, еще в Комбре, я соглашался с тетушкой, утверждавшей, будто Сван не мог быть знаком с «принцессами»), и их поддержали бы многие женщины, которые также могли бы находиться здесь, но уже давно не появлялись в свете, герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, бывшие некогда близкими подругами Свана и отказывавшиеся даже замечать этого Форшвиля, не принятого в свете в ту пору, когда они там блистали. Но главное то, что прежнее общество, как и лица, изменившиеся ныне до неузнаваемости, как и белокурые волосы, ставшие седыми, существовало отныне лишь в памяти людей, которых становилось меньше день ото дня.
Во время войны Блок перестал «выходить в свет», посещать прежние общества, в которых был довольно жалкой фигурой. Зато он так и не отказался от публикаций произведений вроде тех, чей бредовый абсурд я старался сегодня преодолеть, чтобы не оказаться опутанным им, произведений, лишенных оригинальности, но при этом казавшихся, особенно молодежи и женщинам, необычными и высокоинтеллектуальными, а в чем-то даже гениальными. Стало быть, именно после окончательного раскола между прежней своей светской жизнью и теперешней, в новом, обновленном обществе стал появляться этот великий человек, окруженный славой и почтением — так начал он новый период своего существования. Разумеется, молодые люди ничего не знали о том, что он, в его-то годы, делает лишь первые шаги в свете, а те несколько имен, что запомнил он со времен своего общения с Сен-Лу, только служили его нынешнему престижу. Во всяком случае, он производил впечатление одного из тех талантливых людей, которые всегда, в любую эпоху, служат украшением самого высшего общества, и даже в голову не приходило, что когда-то могло быть по-другому.
Прежние завсегдатаи уверяли, что в свете теперь все изменилось, отныне принимают людей, которых в прежние времена здесь быть никак не могло: с одной стороны, это было правдой, с другой — не совсем. Это не было правдой, поскольку те, кто так говорил, не осознавали, что таково свойство временной кривой, когда нынешние завсегдатаи могли наблюдать новых в точке прибытия, в то время как их самих помнили в точке отправления, в исходной точке. А когда они, теперешние, сами только начинали появляться в свете, там были уже люди, отправную точку которых помнили другие. Достаточно было одного-единственного поколения, чтобы здесь произошли перемены, между тем как множество веков понадобилось, чтобы буржуазное имя Кольбера стало именем благородным. А с другой стороны, это могло быть правдой, поскольку если люди в состоянии изменить ситуацию, идеи и обычаи, даже самые, казалось бы, неискоренимые (например, имущественное положение или отношения союзничества-ненависти между странами) меняются тоже, в том числе может измениться и обычай принимать у себя исключительно блестящую публику. Снобизм не просто меняет форму, он может исчезнуть вообще, как война, радикалы или предубеждения против евреев, которых стали принимать в Жокей-Клуб.
Если новое поколение полагало, будто герцогиня Германтская представляет из себя не бог весть что, поскольку водила знакомство с актрисами и тому подобное, пожилые дамы, принадлежавшие к этому семейству, по-прежнему считали ее особой исключительной, и не только потому, что им хорошо было известно, кем является она по рождению, ее геральдическое превосходство, ее тесная связь со всем тем, что госпожа де Форшвиль назвала бы «royalties», но, главным образом, потому, что она открыто пренебрегала семейными визитами, безумно на них скучала, и всем было хорошо известно, что рассчитывать на нее не приходится. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, было мало что известно, лишь подчеркивали ее исключительность, а стало быть, способствовали престижу. Причем до такой степени, что в то время, как в артистических и политических кругах ее считали особой, плохо поддающейся определению, кем-то вроде расстриги из предместья Сен-Жермен, которая наносит визиты заместителям министров и модным звездам, в самом предместье Сен-Жермен, намереваясь устроить прием, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она вряд ли придет. Ну разве что для приличия, но не стоит строить иллюзий». И если около половины одиннадцатого вечера в ослепительном туалете, окатывая всех своих кузин презрением слишком жестких глаз, входила Ориана, помедлив на мгновение на пороге гостиной, в своем величественном высокомерии, и если она оставалась на этом вечере целый час, для старой дамы, которая этот вечер давала, он был самым пышным праздником, и она была счастлива, как некогда какой-нибудь директор театра, которому Сара Бернар уклончиво пообещала помощь, в которую никто не верил, но все-таки пришла, и с бесконечной простотой и любезностью прочла целых двадцать отрывков вместо обещанного одного. Присутствие этой Орианы, на которую главы кабинетов смотрели сверху вниз и которая тем не менее с неослабевающей настойчивостью (дух правит миром) пыталась свести с ними более тесное знакомство, переводило этот вечер, на котором, к слову сказать, присутствовали дамы исключительно изысканные, в совершенно другой разряд, поставив его вне и над прочими вечерами этого season (как выразилась бы госпожа де Форшвиль), которые не соблаговолила почтить своим присутствием Ориана.
Едва только закончил я разговаривать с принцем Германтским, Блок сжал мою руку и представил меня некой молодой женщине, которая была обо мне наслышана от герцогини Германтской и которая сама являлась одной из самых элегантных дам этого праздника. Впрочем, имя ее было мне совершенно незнакомо, как и ей были незнакомы имена большинства Германтов, потому что я слышал, как она спросила у одной американки, с чего это госпожа де Сен-Лу держится так по-дружески с присутствующими здесь самыми блестящими представителями общества. Эта самая американка была супругой графа де Фарси, какого-то дальнего родственника Форшвилей, которые казались ему воплощением всего самого изысканного в свете. Она ответила с искренней убежденностью: «Ничего удивительного, ведь она урожденная Форшвиль. А они здесь самые именитые». Госпожа де Фарси, наивно полагая, будто род Форшвилей является более знатным, чем род Сен-Лу, по крайней мере знала, кем являлся этот последний. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини Германтской об этом ровным счетом ничего не было известно, и, запутавшись окончательно, она прямодушно ответила какой-то барышне, спросившей ее, по какой линии госпожа де Сен-Лу являлась родственницей хозяина дома, принца Германтского: «Через Форшвилей», — это сведение барышня сообщила, как нечто само собой разумеющееся, какой-то из своих подруг, а та, в свою очередь, обладая дурным характером и склонностью к истерикам, покраснела как рак, когда какой-то господин уведомил ее, что Жильберта находилась в родстве с Германтами отнюдь не через Форшвилей, так что несчастный господин счел, что сам что-то перепутал, поспешил присоединиться к ошибочному мнению и стал его пропагандировать. Все эти обеды, праздники были для американки чем-то вроде школы светской жизни. Услышав новые имена, она старательно повторяла их, ничего не зная об их истинной ценности и значении. Когда кто-то спросил, перешел ли Тансонвиль Жильберте от ее отца, господина де Форшвиля, ему ответили, что ничего подобного, эти земли принадлежали ее мужу, что Тансонвиль находился по соседству от Германтов и принадлежал госпоже де Марсант, но, будучи заложен в ипотечный банк, был выкуплен и достался Жильберте в наследство. Когда какой-то старик с трудом припомнил, что Сван был другом Саганов и Муши, а американка, приятельница Блока, поинтересовалась, как я с ним познакомился, он поспешил ответить, что я познакомился с ним у Германтов, ни в коей мере не догадываясь, кем в действительности являлся для меня этот наш сосед по Комбре, юный друг моего дедушки. Ошибки подобного рода позволяли себе люди весьма знаменитые, а ведь в любом консервативном обществе они считаются самыми серьезными. Сен-Симон, желая продемонстрировать, что Людовик XIV отличался крайним невежеством, по причине которого «неоднократно и нередко прилюдно попадал в самые нелепые положения», приводит лишь два примера, подтверждающих это самое невежество, а именно: король, не зная, что Ренель принадлежит семейству Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем — семейству Монморен, считал их выскочками. Хотя да будет нам утешением узнать, что король не умер в своем неведении, во всяком случае относительно Сент-Эрема он был выведен из заблуждения, хотя и «гораздо позже» господином де Ларошфуко. «При этом, — не без сожаления добавляет Сен-Симон, — ему пришлось растолковать, что это за роды, так как фамилии ему ничего не говорили».