Обретенное время
Шрифт:
Но должен признать, что в результате моего беспорядочного чтения в Бальбеке по соседству от Робера я гораздо больше был взволнован — как если бы во французской деревне отыскал ров, описанный госпожой де Севинье — когда речь шла об осаде Кут-эль-Амары (или Кут-л'эмир, «мы ведь говорим Воле-Виконт или Байо-л'Эвек», — как заявил бы наш кюре из Комбре, если бы свою страсть к этимологии он распространил на восточные языки), или когда рядом с Багдадом появилось название Басры — города, о котором так много говорится в «Тысяче и одной ночи» и в который всякий раз попадает, покинув Багдад или прежде чем в него вернуться, отправляясь в путешествие или возвращаясь на родину, еще задолго до генералов Тауншенда и Горринжера, во времена халифов, Синдбад-мореход.
На протяжении всей этой беседы Жильберта говорила мне о Робере с почтением, которое, казалось, относилось к моему бывшему другу, а не к ее покойному супругу. Похоже, она хотела мне сказать: «Я знаю, до какой степени вы им восхищались. Поверьте, я тоже способна понять, каким высшим существом он был». И все-таки любовь, какую она, вне всякого сомнения, не испытывала больше в своих воспоминаниях, являлась одной из причин, хотя, быть может, не самой важной, объясняющей некоторые особенности нынешней ее жизни. Так, теперь неразлучной ее подругой была Андре. Хотя та и начала, прежде всего благодаря талантам мужа и собственным способностям, проникать не то чтобы именно в среду Германтов, во всяком случае, в общество несравненно более изысканное, нежели то, что она некогда посещала, все были весьма удивлены, что маркиза де Сен-Лу снизошла до того, что сделалась ее лучшей подругой. Если говорить о Жильберте, данное обстоятельство свидетельствовало о ее пристрастии к тому, что она считала артистическим образом жизни, а также о болезненном интересе к социальному вырождению. Что ж, такое объяснение могло бы иметь место. Однако мне на ум приходит совсем другое: я всегда был убежден, что сочетание воспринятых нами образов является, как правило, отражением или в какой-то степени даже воздействием на нас некоей другой, первичной группы образов, симметричной этой второй, но бесконечно от нее далекой. Я думал, что если каждый вечер мы видим вместе Андре, ее мужа и Жильберту, так это, должно быть, потому, что много лет назад будущий муж Андре жил с Рахилью, а затем покинул ее ради Андре. Вполне вероятно, что в ту пору Жильберта, жившая в мире обособленном, весьма возвышенном, ни о чем не подозревала. Но, должно быть, она узнала об этом позже, когда Андре поднялась, а сама она опустилась достаточно низко, чтобы обе получили возможность заметить одна другую. На нее, вероятно, весьма подействовало, каким очарованием должна была обладать женщина, ради которой Рахиль оказалась покинута мужчиной весьма обольстительным, кого она сама некогда предпочла Роберу. (Было слышно, как принцесса Германтская повторяла восторженным и каким-то лязгающим голосом, который у нее появился вместе со вставной челюстью: «Да-да, и не спорьте, мы будем самым настоящим братством, крепким кланом! Как я люблю эту молодежь, такая умная, такая активная, ах! вы такие мужиканты!» И она вставляла монокль в свой круглый глаз, восхищаясь и в то же время чуточку извиняясь за то, что не в состоянии подолгу поддерживать это веселье, но до самого своего конца она решила, что называется, «участвовать», быть членом «братства».)
А быть может, вид Андре напоминал Жильберте роман ее собственной молодости, ее любовь к Роберу, и она испытывала глубокое уважение к Андре, в которую был всегда влюблен мужчина, столь любимый этой Рахилью, которую, в свою очередь, как чувствовала Жильберта, Сен-Лу любил так, как никогда не любил ее самое. А быть может, эти воспоминания, напротив, не играли решительно никакой роли в симпатиях Жильберты к этому артистическому кругу, и мне, как и большинству, следовало видеть здесь лишь столь свойственные светским женщинам капризы, что проявлялись в стремлении, с одной стороны, получать новые впечатления, а с другой — якшаться со всяким сбродом. Возможно, Жильберта уже окончательно забыла Робера, так же как я — Альбертину, и даже если она знала, что писатель оставил Рахиль ради Андре, то, когда видела их, совершенно об этом не думала и вообще не придавала никакого значения данному обстоятельству. Решить, было ли мое первое объяснение не только возможным, но и верным, можно было, лишь прибегнув к свидетельству заинтересованных лиц, единственному способу, что остается в подобных случаях, если бы признания этих самых лиц могли отличаться проницательностью и искренностью. Но первое встречается редко, а второе — никогда. Во всяком случае, вид Рахили, ставшей теперь известной актрисой, вряд ли был для Жильберты зрелищем приятным. Да и сам я без особого удовольствия узнал, что на этом празднике она читала стихи — как объявили, это было «Воспоминание» Мюссе и басни Лафонтена.
«Но как вы все-таки решились прийти на столь многолюдный прием? — спросила меня Жильберта. — Увидеть вас посреди этой бойни, знаете, это так на вас не похоже. Правда-правда, я ожидала встретить вас где угодно, только не на этом помпезном сборище у моей тети, ведь тетя здесь», — добавила она с лукавым видом, ибо, став госпожой де Сен-Лу немногим раньше того, как членом семьи сделалась госпожа Вердюрен, себя самое она считала принадлежащей клану Германтов испокон веков и была весьма уязвлена мезальянсом, который допустил ее дядюшка, женившись на госпоже Вердюрен, и который, как она сотню раз была свидетельницей, язвительно обсуждали в семье, в то время как — в ее отсутствие, разумеется, — высмеивался совсем другой мезальянс, а именно — женитьба на ней Сен-Лу. Впрочем, презрение, какое она демонстрировала в адрес этой своей сомнительной тетушки, было тем больше, что, вследствие своего рода брезгливости, которая зачастую заставляет умных людей избегать вульгарного шика, а также чувствуя, как и все пожилые люди, склонность предаваться воспоминаниям, и, наконец, пытаясь представить свое прошлое по-новому изысканным, принцесса Германтская любила повторять, едва только речь заходила о Жильберте: «Уверяю вас, для меня это отнюдь не новое знакомство, я прекрасно знала еще мать этой малышки, да-да, это была ближайшая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня в доме она и познакомилась с отцом Жильберты. Что же до того бедняжки Сен-Лу, его семью я прекрасно знала еще задолго до всего этого, его дядя был моим очень близким другом когда-то в Распельере». — «Вы же видите сами, эти Вердюрены вовсе не принадлежали к какой-то там богеме, — говорили мне люди, слышавшие эти высказывания принцессы Германтской, — это давнишние друзья семьи госпожи де Сен-Лу». Быть может, я единственный из всех знал от своего деда, что Вердюрены и в самом деле не принадлежали к богеме. Но уж вовсе не потому, что были знакомы с Одеттой. Просто рассказы о прошлом, свидетелей которому уже нет, мы принимаем на веру так же, как и рассказы о путешествиях по странам, в которых никто не был. «Но коль скоро, — добавила Жильберта, — вы все-таки покидаете время от времени свою башню из слоновой кости, может быть, вам лучше подойдут какие-нибудь скромные собрания близких друзей у меня, там будут только симпатичные люди? Такие шумные сборища, как это, не слишком вам подходят. Я видела, как вы беседовали с моей тетей Орианой, я согласна признать за ней все мыслимые достоинства, но, право же, мы не сильно погрешим против истины, если предположим, что к интеллектуальной элите она никак не принадлежит».
Я не мог поделиться с Жильбертой мыслями, которые одолевали меня в течение последнего часа, но я счел, что, если иметь в виду развлечения, а не что-либо серьезное, общение с ней могло бы доставить мне удовольствие, во всяком случае беседовать о литературе с герцогиней Германтской нисколько не приятнее, чем с госпожой де Сен-Лу. Разумеется, с завтрашнего же дня я намеревался вновь, на этот раз преследуя определенные цели, начать жить в одиночестве. Даже находясь у себя, я не позволил бы людям приходить и беспокоить меня в часы работы, ибо долг перед собственным произведением оказывался сильнее светских приличий, обязанности быть вежливым и учтивым. Они, которые не видели меня так давно, конечно же, настаивали бы, желая прийти ко мне и убедиться, что я здоров, прийти тогда, когда их собственный ежедневный труд был уже завершен или требовал перерыва, так же нуждаясь во мне, как некогда я сам — в Сен-Лу; потому что, как я сам не раз имел возможность убедиться в Комбре, когда родители начинали упрекать меня, стоило мне принять самое похвальное решение, внутренние часы, которые находятся в каждом человеке, отрегулированы по-разному и поставлены на разное время. В одно и то же мгновение часы одного человека показывают время отдыха, другого — время работы, для судьи — время наказания, между тем как у преступника час покаяния и внутреннего усовершенствования пробил уже давно. Но тем, кто пришел бы навестить меня, я решился бы ответить, что у меня очень срочное, важное свидание, настолько срочное и важное, что и речи не может быть об опоздании, свидание с самим собой. И тем не менее, хотя нет почти ничего общего между нашим истинным «я» и другим, видимым всеми, но поскольку существует общее имя и единое — одно на двоих — тело, самоотверженность, заставляющая вас жертвовать второстепенными обязанностями, порой даже удовольствиями, в глазах других выглядит эгоизмом.
Впрочем, не для того ли я и стал бы жить вдали от тех, кто жалуется на мой отказ видеться, не для того ли, чтобы заниматься ими гораздо больше, чем если бы я находился рядом, чтобы попытаться открыть их им самим, чтобы они с моею помощью могли состояться? С какой стати еще в течение стольких лет мне было терять многие вечера, наслаивая на еле слышное эхо их слов бесплодные усилия моего собственного голоса, и все это ради бессмысленного светского общения, по сути своей исключающего всякую вдумчивость и проницательность? Не лучше ли было бы из жестов, сделанных ими, слов, ими произнесенных, самой их жизни, их природы попытаться изобразить пространственную кривую, вывести из всего этого закон? К несчастью, мне пришлось бы бороться против привычки ставить себя на место других, поскольку привычка эта, возможно, благоприятствуя концепции произведения, замедляет и откладывает его исполнение. Ибо, исходя из некоей высшей учтивости, она побуждает жертвовать ради других не только своим собственным удовольствием, но и своим долгом, между тем как этот долг состоит для того, кто не может быть нужным на переднем крае, именно в том, чтобы остаться в тылу, где он принесет больше пользы, а кому-то покажется, что для этого человека это и не долг вовсе, а эгоизм, что совершенно неверно.
И отнюдь не чувствуя себя несчастным оттого, что вынужден обходиться без друзей, без бесед, как случалось себя чувствовать таковым кому-то из великих, я осознавал, что силы на экзальтацию, растрачиваемые в дружбе, являются чем-то вроде декоративного элемента, вроде лжеарки, никуда не ведущей, поскольку только отдаляет от истины, к которой могла бы нас вывести. Но в конце концов, если бы мне понадобились паузы на отдых и на общение, я чувствовал, что гораздо больше, чем интеллектуальные беседы, столь полезные, по мнению светских людей, писателю, мне оказались бы необходимы легкие романы с девушками в цвету, они стали бы той изысканной пищей, что я в крайнем случае позволил бы своему воображению, уподобившемуся той знаменитой лошади, которая питалась лишь лепестками роз. Если я что и желал бы испытать вновь, так это именно то, о чем грезил в Бальбеке, когда, еще даже не будучи знакомым с ними, увидел, как по берегу моря прошли Альбертина, Андре и их подружки. Но, увы, я не мог больше и пытаться отыскать тех, кого именно в эту минуту так страстно желал увидеть. Воздействие времени, так сильно изменившее всех увиденных мною сегодня людей и саму Жильберту, проявилось в том, что оно превратило всех женщин — такое случилось бы и с Альбертиной, будь она жива — в других, совершенно незнакомых мне, женщин. Я страдал от необходимости прилагать столько усилий, чтобы обрести прежнее, ибо время, изменившее людей, никак не затронуло образы этих же людей, что сохранили мы в своей памяти. Нет ничего более болезненного, чем такой вот контраст между преображением лица и неизменностью воспоминаний, когда мы понимаем, что тот, кто свеж и юн в нашей памяти, является таковым лишь в ней, и только, что мы в реальности не можем приблизиться к тому, кто казался нам столь прекрасным, к тому, кто вызывает в нас желание вновь увидеть его, но только лишь при условии, что это будет существо того же возраста, то есть по сути дела — другое существо. Я уже давно подозревал: то, что в любимом нами человеке кажется единственным в своем роде, в действительности ему вовсе не принадлежит. Но истекшее время окончательно убедило меня в этом, когда по прошествии двадцати лет мне вдруг захотелось отыскать не тех девушек, что я знал когда-то, но тех, кто были отмечены ныне той юностью, какой тогда обладали они. (Впрочем, не только пробуждение наших плотских желаний противоречит всякой реальности, поскольку не принимается в расчет утраченное время. Мне случалось порой пожелать, чтобы вдруг каким-то чудом, вопреки всему, оказались живы моя бабушка, Альбертина, чтобы они появились здесь, возле меня. Я верил, что вижу их, мое сердце устремлялось им навстречу. Я забывал только одно, что, будь они и впрямь сейчас живы, Альбертина выглядела бы приблизительно так, как госпожа Котар, какой предстала она передо мной в Бальбеке, а моя бабушка, которой сегодня перевалило бы за девяносто пять, уже не обратила бы ко мне свое прекрасное, спокойное и улыбающееся лицо, обладательницей которого я и поныне представлял ее, точно так же как мы видим Бога Отца обязательно бородатым, а героев Гомера в XVII веке изображали в дворянских одеяниях того времени, совершенно упуская из виду их принадлежность к античному миру.)
Глядя на Жильберту, я вовсе не думал: «Мне хочется вновь увидеть ее», но я сказал ей, что она может сделать мне приятное, если пригласит в гости одновременно с какими-нибудь молоденькими девушками, желательно небогатыми, чтобы я своими скромными подарками смог доставить им удовольствие, не прося ничего взамен, мне хотелось лишь воскресить свои мечтания, свои прежние печали, быть может, память о каком-нибудь невероятном дне, невинном поцелуе. Жильберта улыбнулась и тут же посерьезнела, очевидно, что-то вспомнив.
Как Эльстир видел в собственной супруге воплощенную венецианскую красоту, которую столь часто изображал на своих картинах, так я сам себе находил оправдания тому, что вследствие определенного эстетического эгоизма испытывал влечение к красивым женщинам, которые могли бы причинить мне страдания, а еще я чувствовал нечто вроде идолопоклонства по отношению к будущим Жильбертам, будущим герцогиням Германтским, будущим Альбертинам, которых мог еще встретить и которые, как мне казалось, могли бы меня вдохновить, как прекрасные античные статуи способны вдохновить скульптора, что прогуливается меж ними. Я должен был бы, однако, осознавать, что внутри каждой из них живет мое ощущение тайны, в которую все они погружены, а еще, что, вместо того чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, мне следовало бы самому отправиться в те места, где ничто не связывает нас с ними, где между ними и нами существует что-то непреодолимое, где на расстоянии двух шагов, на пляже, по пути к купальне чувствуешь, как нечто невозможное отделяет тебя от них. Так мое ощущение тайны по очереди накладывалось на Жильберту, на герцогиню Германтскую, Альбертину, на стольких других женщин. Да, конечно, неведомое, почти непознаваемое, становилось знакомым, родным, безразличным или мучительным, но в нем исчезало то, что составляло его очарование.
И, по правде говоря, как в тех календарях, что в конце года приносят нам почтальоны, рассчитывая получить свой новогодний подарок, не было ни единого года из прожитых мною, где на фронтисписе или в виде вставки посередине не была бы изображена женщина, которую я желал именно тогда, изображена зачастую совершенно произвольно, ибо порой я никогда этой женщины не видел, когда, к примеру, ею оказывалась камеристка госпожи Питбю мадемуазель д'Оржевиль или какая-нибудь девушка, чье имя мне встретилось в газетной заметке, где в отчете о светском приеме упоминались имена танцующих. Я не сомневался, что она прекрасна, я влюблялся в нее, наделял идеальным телом, которое величественно царило над пейзажем той самой провинции, где, как я вычитал из «Ежегодника замков», находилось имение ее семьи. Что же касается знакомых мне женщин, то здесь пейзаж играл по крайней мере двойную роль. Каждая из них в разные периоды моей жизни возвышалась, возносилась, подобно божеству, местному покровителю, вначале — над одним из тех вымышленных пейзажей, участки которого соответствовали периодам моей жизни и где я только там и представлял их, затем — увиденная в воспоминаниях в окружении ландшафта, в каком я ее знал и в каком она мне запомнилась, навсегда оставшись в нем, ибо если наша жизнь — скиталица, то наша память — домоседка, и напрасно мы без передышки подталкивали наши воспоминания, они, пригвожденные к месту, от которого мы сами уже оторвались, продолжают жить своей домашней, налаженной жизнью, как эти временные приятели, с которыми путешественник познакомился в городе и которых покидает, когда наступает пора покинуть город, потому что именно здесь они, не собирающиеся уезжать, завершат свои дни и свою жизнь, как будто ничего не изменилось, у ступеней этой церкви, перед этими воротами, у подножия этих деревьев, растущих во дворе. Так что тень Жильберты стелилась не только перед какой-нибудь церковью Иль-де-Франс, где я представлял ее, но и на аллее парка возле Мезеглиза, а тень герцогини Германтской — на влажной тропинке, где сплетались виноградные лозы с фиолетовыми и красноватыми кистями или на рассветном золоте парижского тротуара. И эта вторая особа, рожденная не из вожделения, а из воспоминания, тоже не была последней ни для одной из этих женщин. Ибо каждую из них я знал в разные мгновения, при разных обстоятельствах, где она каждый раз оказывалась другой или же я сам оказывался другим, утопая в мечтах совсем иной окраски. Ибо тот самый закон, что властвовал над мечтаниями именно этого года, собирал воедино вокруг этих мечтаний воспоминания о женщине, которую я знал тогда, то, что в годы моего детства имело, к примеру, отношение к герцогине Германтской, было сосредоточено, словно повинуясь некоей силе притяжения, вокруг Комбре, а все то, что было связано с нынешней герцогиней Германтской, только что пригласившей меня на обед, оказалось сконцентрировано вокруг совсем другого, чувствительного, человека: существовало несколько герцогинь Германтских, подобно тому как со времен дамы в розовом существовало несколько мадам Сван, отделенных одна от другой бесцветным эфиром лет, и преодолеть расстояние между ними мне было не проще, чем оставить эту планету и перебраться на другую, отделенную эфиром космоса. Не просто отделенную, но совершенно иную, украшенную мечтами, которым я предавался во времена, тоже казавшиеся совершенно иными, как особая флора, которую можно отыскать только на другой планете; так, подумав о том, что я не пойду на обед ни к госпоже де Форшвиль, ни к герцогине Германтской, я мог сказать себе самому, так далеко это переносило меня в иной мир, что одна являлась не кем иным, как той самой герцогиней Германтской, что вела свое происхождение от Женевьевы Брабантской, а другая — от дамы в розовом, потому лишь, что сведущий человек, находящийся внутри меня, утверждал это с уверенностью ученого, который стал бы меня убеждать, что Млечный Путь обязан своим происхождением делению одной и той же звезды. Та Жильберта, которую я, не отдавая сам себе в этом отчета, попросил позволить мне иметь подружек, какой была когда-то она, являлась для меня отныне лишь госпожой де Сен-Лу. Теперь, видя ее, я больше не думал о той роли, какую когда-то играла она в моей жизни, в моей любви, о роли, забытой и ею самой, как я не вспоминал о былом восхищении Берготом, ставшим для меня всего-навсего автором своих книг, и не мог уже воскресить (разве что в редких и разорванных воспоминаниях) свое волнение оттого, что меня представили этому человеку, свое разочарование, изумление от его манеры вести беседу в гостиной, затянутой белой тканью, с цветущими фиалками, куда на удивление рано вносят столько ламп на разнообразных подставках. Все воспоминания, составляющие первую мадемуазель Сван, оказались в действительности изъяты из нынешней Жильберты, притянутые непреодолимыми силами притяжения к другой вселенной, к фразе Бергота, с которой составляют единое целое, окутанные ароматом боярышника.
Отрывочная, состоящая из фрагментов, теперешняя Жильберта слушала меня улыбаясь. Затем, задумавшись, приняла серьезный вид. И я обрадовался этому, потому что данное обстоятельство отвлекло ее внимание от группы людей, вид которых должен был быть ей, разумеется, неприятен. Герцогиня Германтская оживленно беседовала с какой-то чудовищного вида старухой, которую я разглядывал, будучи совершенно не в силах догадаться, кто это: мне ровным счетом ничего не приходило в голову. В действительности же это была Рахиль, то есть тетка Жильберты, герцогиня Германтская беседовала в эту самую минуту со ставшей ныне известной актрисой, которая была приглашена сюда прочесть стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Ибо герцогиня, нисколько не сомневаясь, что занимает самое видное положение в Париже (не осознавая того обстоятельства, что подобное положение существует лишь в умах тех, кто в него верит, и что большинство из новичков, если они не видели ее нигде, если не встречали ее имени в газетных разделах светской хроники, полагали, будто она и не занимает никакого положения вовсе), отныне очень редко, с большими, насколько это возможно, промежутками, и весьма неохотно озаряла своим присутствием предместье Сен-Жермен, где, по ее утверждению, было смертельно скучно, зато позволяла себе прихоть обедать с той или иной актрисой, которую находила очаровательной. Посещая новые круги, оставаясь при этом собой даже в большей степени, чем полагала, она по-прежнему верила, будто выражение легкой скуки свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но изображала эту свою скуку с излишней грубостью, придававшей ее голосу некоторую хрипотцу. Стоило мне заговорить о Бришо, в ответ слышалось: «Он так мне надоел за двадцать лет», а когда госпожа де Камбремер сказала: «Перечтите то, что Шопенгауэр пишет о музыке», она обращала наше внимание на эту фразу, резко ответив: «Перечтите — подумать только! Боже мой! Право, не стоит на это тратить силы». Старик д'Альбон улыбнулся, узнав одну из особенностей ума Германтов. Жильберта осталась безучастна. Хотя и будучи дочерью Свана, она, как утка, которую высидела курица, оказалась большей сторонницей поэзии Озерной школы. Поэтому отвечала: «А по-моему, это трогательно, он такой чувствительный».