Ледолом
Шрифт:
На девичьих посиделках — дым коромыслом. Девчата гадают на воске и свинце, останавливают прохожих, спрашивают, как звать. В кооперативе вышли все румяна и помада. Заслышав подходящих парней, девчата слюнят красные бумажки, обтирают на печках мел — мажут бумажкой губы, а мелом — щеки. В сенцах, запахнутые тулупами парней, вдали от ястребиных материнских очей, дрогнут девчата, коротают морозные ночи.
Для Анки настали тяжелые времена. Живот у нее вырос, округлился; лицо пополнело, а нос заострился; на белом высоком лбу стрелка стала еще резче и глубже. Только глаза по-прежнему горят лихорадочным зеленоватым светом.
Писарь сельсовета Петр Иваныч на чьи-то деньги поит парней и громко поносит Анку бесстыдными ругательствами. Лукерья Смешнова ходит по соседкам и, воровато озираясь, шепчет им в уши про Анкины позор и несчастье. Мимо Анкиных окон подвыпившие парни проходят с охальными песнями. Иной раз останавливаются, свистят, гикают, бросают в стены мерзлым лошадиным пометом, стучат в дверь и окна:
— Эй, не баба, не девка, с кем ночь коротаешь?
Анка плотно закрывает ставни, занавешивает окна. Облокотившись на стол, заложив уши руками, она, при тусклой керосиновой лампе, склоняет голову над книжкой. По многу раз перечитывает непонятные места. Там, где особо понравится, Анка подчеркивает строчки карандашом.
Но не сидеть же круглые сутки за книжками. Конечно, собрания ячейки бывают, можно душу отвести. Там — ребята хорошие, глупых шуток не позволят. Но вот беда: девчат в ячейке, кроме Анки, нет ни одной, и не с кем перемолвиться заветным словом, которого парням и слышать не положено. С удивлением Анка вспоминает, что ей всего лишь девятнадцать лет. Правда, особо близких подруг у нее и раньше не бывало, а все же на посиделки она изредка заглядывала: послушает гармошку, покрутится в кадрили, разрумянится. И вот — минула, невозвратимо канула беззаботная девичья пора. Не войдешь теперь с легким сердцем в круг молодежи, не возьмешься за руки и не скажешь: «Эй, гармонист, ударь саратовскую с перебором!» Анка горестно качает головой: «И верно — не девка, не баба… Да ведь и не старуха нее!..»
Однажды, в рождественский полдень, когда одиночество показалось особенно тягостным, Анка вдруг вызывающе усмехнулась и вслух сказала самой себе: «Ладно, посмотрим». И начала торопливо одеваться.
В избе у бобылки Соломониды Птахиной, где собираются посиделки, только еще одни девчата, — парни явятся попозже, в сумерки. Для девчат самое время примерить обновы, похвастаться друг перед другом, перемыть ребятам косточки. Едва Анка вошла и откинула шаль, в избе смолкли говор и смешок. Ее встретили недоуменными, даже испуганными взглядами.
— Мир на беседе! — сказала Анка обычное приветствие.
Никто не ответил. При общем молчании Анка прошла вперед, села, и хотя на длинной, во всю стену лавке места хватало, девушки потеснились, подбирая юбки. Так, вероятно, жмутся птицы в стае, когда залетит и пристанет чужачка.
— Чего примолкли? — спросила Анка.
Никто даже глаз не поднял. С края вдруг встала высокая, статная, смуглая лицом дочка мельника Сосипатрова и пошла из избы, придерживая двумя пальцами широкий подол пестрого платья. За ней потянулись другие. Бобылка Соломонида покосилась на непрошеную гостью и, кряхтя, полезла на лежанку за печкой. Осталась только Груня Пилясова — бледненькая, молчаливая девушка. Она такая же белокурая, как и Анка, но волосы не в узел уложены, а туго, в три пряди заплетены в толстые косы — одна перекинута через плечо на грудь и кольцом свилась на коленях, другая лежит на спине, свесилась концом под лавку. Словно ничего не случилось, Груня, низко склонясь, пришивает светлые стеклянные пуговицы к новой, еще не надеванной кофточке голубого ситца.
— Что же ты не ушла, Груня? — вызывающе спрашивает Анка. Губы у нее дрожат, и она не в силах сдержать этой дрожи.
Девушка, перекусив нитку мелкими, один к одному подобранными зубами, вдевает новую, чуть прищурив большие, словно сочные черносливины, глаза.
— А кто меня гонит? — Голосок у Груни не громкий, но звучит как-то по-особенному ясно.
— Да ведь вот видишь… Какая я пришла…
— Какая?
— Видишь, сторонятся…
— Сторониться, говорят, надо чумных или зверей диких.
— Должно быть, и я вроде того…
Груня разглаживает на коленях кофточку, любуется стеклянными пуговками.
— Наговариваешь ты на себя, Нюрка. Другие про тебя в дудку свистят, а ты со злости о себе же в трубу гудишь. Глупости это. Все люди как люди…
— Ну, не скажи! — загорячилась Анка. — Что ж, по-твоему, Филипп, Тараканов или писарь Петр Иваныч — хорошие? Вот уж звери! Шерстью обросли, когтями!.. — Столько обиды и горя принесли Анке эти люди, что у нее клокочет в груди, как только вспомнит ненавистные их имена.
Груня смеется, — смех у нее тоже особенный, будто ручеек в солнечный день позванивает:
— Разве я о них? Эти от жадности на всех зубами щелкают. Я — о тех, кто от усталости, от горя злится. Вот про мою мачеху говорят: «Яга злая, от злости на человека немочь может напустить». А с чего ей доброй быть? Нас после мамыньки, покойницы, трое осталось, да своих она столько же в дом к нам привела. С чего тут доброй быть? Надо шестерых обшить, обмыть. А батя хворый, от хворости у него рыба не ловится. Бедность!.. Я как-то посчитала одной воды нам в день надо тридцать ведер натаскать. Вот мачеха на меня — как закричит, как коромыслом замахнется. А я увертливая. Отбегу и смеюсь. Она послушает да тоже — как захохочет. Смех у нее такой, что мурашки по коже дерут. Только не страшно мне, я не боязливая…
Анка с любопытством смотрит на Груню — откуда взялась такая? До сих пор будто не примечала ее в Усладе. Но тут же вспоминает, что несколько раз видела ее на посиделках, только внимания не обращала. Сидит, бывало, Груня в сторонке от всех, рукодельничает; послушает шутки парней, усмехнется, качнет головой и опять за вязанье. Анка сердится на себя: «Вон какая неприметливая я была».
А Груня продолжает тем же негромким, но до того ясным голосом, что каждое слово само ложится в уши:
— А ты вон про себя как: «Я вроде зверя или чумной…» С чего это? Дите, видишь, прижила. От кого оно ни будь, все равно лелеять надо. Все малыми бывали, всех в корыте полоскали и носы утирали. Я и мамынькиных и мачехиных одинаково люблю. Не сразу, конечно, полюбила. Нянчить пришлось — привыкла…
Она подержала в руке, словно взвешивая, толстую, тяжелую косу, спадавшую на грудь, и перекинула за спину.
— Ты вот скажи… Ты свое дите, — кто бы там ни появился, девчонка или парнишка, от кого бы ни было, хоть от гуляки Яшки, — неужели любить не будешь?..
Анка вздрогнула. До сих пор только гордость в ней бушевала: сама воспитаю, не пойду к Яшке на поклон. О другом как-то не думалось. А тут — любишь ли? И вдруг все закричало в Анке, забилось… Мое же, кровное! Тоска моя, и радость, и слезы, и утеха! И она ответила, чуть не задохнувшись от собственной смелости:
— Как же не любить? Мать я ему или кто?
И едва вырвались эти неожиданные слова, половина страшной тяжести, которую накопила Анка в одиночестве, как бы свалилась с души, и еще большая гордость, только уж не злая, а радостная, хлынула в сердце.
— Вот видишь, — торжествующе и ласково сказала Груня, — а я что говорила?
Она встала, встряхнула кофточку, попросила:
— Ну-ка примерь, погляжу на тебя. Я примеряла, да ведь себя-то со стороны не увидишь…
Но тут же передумала, положила кофточку на лавку: