Ледолом
Шрифт:
— Нет. Теперь узка тебе будет.
— Конечно, узка, — согласилась Анка.
И обе они рассмеялись чему-то очень забавному, понятному только им одним и больше никому.
— Вот уж спасибо, вот спасибо! — хохочет Анка. Она крепко обнимает Груню, как ни разу никого не обнимала.
— За что это? — Груня вертит головой, освобождая прижатые Анкиной рукой косы. — Слушай, ты мне обе косы оторвешь.
— За все спасибо! Где ты была, такая?
— Здесь, в Усладе.
— Я не про то… Кто тебя такие слова научил говорить?
— Вот еще, велика наука… Ты бы батю моего послушала — тот говорит! Он только хворый. А то сойдутся с дядей Хрящом, начнут рассказывать, как они с покойным матросом бушевали, — до утра не устанешь слушать. Батя все просит меня: «Книжку хорошую принеси, почитай». А когда я ему читать буду? Где книжку возьму?
— Да у нас в комсомольской читальне.
— А там есть?
— Вот еще! Потому и читальней называется.
— А я думала — там только собрания.
— И на собрания приходи! — обрадовалась Анка удачному обороту разговора.
Груня блеснула на нее своими влажными черносливинами:
— А меня звали когда-нибудь?
— Меня вот не особенно звали, взяла да пошла.
— У кого какой характер. Я люблю, чтобы позвали. А так ни за что не пойду.
— Ну зову, чего еще? Сватов, что ли, присылать?
Груня подумала, тряхнула косами:
— Пожалуй, не пойду.
— Чего так?
— Ну, разок послушаю, другой: доклад, беседа… С этим одним скучно покажется. Я почему на посиделки хожу? Тут парни — всякие шутки, а у меня — мимо ушей. Я вяжу и гармошку слушаю. Гармошку люблю, петь люблю. У вас ведь чулки вязать не будешь, засмеют. Гармошки нет…
— Гармошки?.. — Анка даже растерялась. Верно, ни разу комсомольцы никакого веселья в читальне не устраивали, даже песен не пели. — Гармошки у нас нет, — призналась Анка. — Кажется, у Ванюшки Чеботарева балалайка есть.
— Что же, и балалайка — неплохо.
— Вот я с ребятами посоветуюсь, с Семеном…
— Видишь, у вас и балалайка под запретом.
— Да не под запретом, а как-то не подумали.
На лежанке завозилась бобылка, высунула из-за печки седую нечесаную голову, заворчала, прокашливая старческую хрипоту:
— Вы долго еще будете языки чесать?
— Не любо — не слушай, — резко ответила Анка.
— Да ведь вы девок моих в сенях заморозите.
— Пусть сюда идут, послушают.
Бобылка приподнялась на локте:
— Ты что из себя непонятливую овцу строишь? Послушают!.. Чай, они не солдатки какие, а девицы. У них уши золотцем залиты. Кто это с тобой рядом сидеть будет, бесстыжую твою похвальбу слушать? Нашлась вон одна, так она по глупости. Ты у меня всех посиделок разгонишь. А я, как всякая птица, своим носом кормлюсь: кто керосинцу полфунта принесет, кто беремя дровишек, кто краюшку. Понимать надо. Иди себе подобру, иди…
В другой раз Анка сердито обругала бы Соломониду, но сегодня ей не хочется обижать нищую старуху.
— Ухожу, бабушка, не буду больше мешать, не приду больше, — примиряюще говорит Анка. — Прощай, Груня. Я спрошу Семена насчет балалайки.
Девки в сенях и верно закоченели: сбились в кучу, руки под концами платков спрятаны, носы посинели. Анка прошла мимо и улыбнулась, но не свысока, а просто смешно стало и немного жалко.
Анке хочется поскорее увидеть пастуха, поделиться разговором, который вела с Груней. Хороший разговор! Она торопливо идет по улице, шепчет сама себе: «Этак, пожалуй, еще комсомолка в ячейке прибавится. Не одна буду».
На бревнах, около чьего-то крыльца, по-праздничному сидит группа женщин. Щелкают семечки, судачат. Они впиваются глазами в Анку, в ее живот, усмехаются, отворачиваются. Слышен ядовитый шепот:
— Как это не стыдно людям себя показывать, сидела бы уж дома…
— Она, бабыньки, похваляется этим: глядите, мол, какая я бесстыдница!
Нет, сегодня Анка не пробежит мимо них молчком, боясь на вольный свет взглянуть. Не такой нынче день. Она направляется прямо к женщинам и, подойдя, со смехом, крепко, по-мужски хлопает по плечу молодуху Каплину:
— Пальцем стала на меня показывать, Наташа. А сама-то на котором месяце после свадьбы родила?
Наташа молча отодвигается. С другого конца бревна за нее отзывается Павлина Кукушкина, озлобленная вдовьим житьем и многолетним батрачеством на Филиппа:
— Известно когда — на четвертом месяце…
— Когда бы ни родила, да замужем, — возражает Наташа. — Что меж нами с мужем до женитьбы было, — венец покрыл.
— Покрыл! — с горечью повторяет Анка. — Худая это покрыша. Знаю… В ногах валялась, чтобы взял, на позор не выставлял. Какое теперь твое житье! А ведь ты молодая, красивая, по сердцу могла бы выбрать.
Высокая, еще не потерявшая прежнего дородства, но уже с седеющими висками, Павлина встает и широко взмахивает руками:
— Знаю я, какое ее житье! Свекровь бьет, свекор норовит облапить, муж по чужим бабам шляется, и все враз глядят в рот, как бы лишний кусок не съела. А ты им слова не скажи. Как же, чай, они тебя счастливой сделали! Он — Микита Спиридоныч Каплин, а ты — дочь Ваньки Крюшника. У него к обеду — щи с бараниной, а у твоего отца — ржанина с утиным молоком.
— На себя погляди! — шумят женщины. — Кто это к тебе вечерком стучится, а на рассвете задами домой уходит?
— Кто! — вызывающе кричит вдова, подхватив бока. — Будто не знаете кто!
— Знаем, — Филипп…
— А знаете — и спрашивать нечего. Тут все наружи. У него в грудях дыху не хватает — сипит, а все еще бесится. А я хоть не лицом, так ростом вышла. — Она заливается грубым смехом. Потом печалится: — Никуда не уйдешь, бабыньки. У меня четверо по лавкам, есть просят. А работать ни один не может. Вот и приходится кормить. Сладко, думаете? Иной раз слезой зальешься, а пустишь Филиппа. Утром слезу глотаю да на его гривенник за молоком бегу: ешьте, детки, мамкин стыд.
— Не надо, тетка Павлина, и другим в лицо пальцем тыкать, — тихо говорит Анка. — Ведь так и получается: одни по бедности, другие по ошибке.
— Я не в тебя тычу. Я в других тычу, а наперед всех в себя.
— В себя да в нее ткни, — сердится маленькая толстая женщина со свекловичными щеками, — а в нас погоди маленько…
Павлина злой наседкой налетает на нее:
— В вас! Что вы за матери святые, божие?! Кто это масленщика заезжего ночевать в сени пустил, не ты ли, тетка Марья, от живого-то, в городе, мужа?!