На литературной дороге
Шрифт:
– Нет, я не радуюсь этому, и не так вы поняли мою улыбку. Она просто ирония над противоречием, которое существует между официальным отношением к критике и реальным, своего рода «тайным» отношением к критике, которое тоже существует у многих наших писателей. Увы, здесь есть немалая доля лицемерия! И оно имеет в глубине некоторое реальное основание.
– Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду под «реальным основанием» для лицемерия? Выходит, что критики и писатели – это вроде как кошки с собаками, существует некий «извечный антагонизм» и приходится притворяться, что мы дружим.
– Вы, конечно, хотите высмеять и даже опошлить суть дела. Но тот же Алексей Толстой, на которого вы ссылаетесь, писал в статье «Писатель – критик – читатель», что есть доля истины у тех, кто отрицает значение критики, потому что она нарушает непосредственное восприятие. Вспомните, что он говорил:
«Критика мешает непосредственности наблюдения... критика указывает: смотри не так, а эдак. И виденья не получается. Это вредная задача критики. Критика вмешивается в интимнейшие законы творчества, подсовывает свои рецепты, рекомендует свои теории. Это вредная задача критики (пироги начинает печь сапожник). Критика
вмешивается в восприятие читателем искусства. Сколько примеров, когда большой художник был затравлен и не воспринят. Сколько примеров, когда бездарность возводилась в гении. Все это вредная деятельность критики».
Это все я вам цитирую из тринадцатого тома полного собрания его сочинений.
– Так опять выходит, что вы льете воду на мою же мельницу.
– Я не лью воду. Я вам объясняю, что есть реальное противоречие между двумя видами, двумя подходами к действительности. Один подход художника, который мыслит образами, другой – критика, который мыслит понятиями. Конечно, есть люди, которые ради своего душевного комфорта вообще не хотят видеть в жизни никаких противоречий. Могу, однако, для убедительности сослаться на Ленина, который считал, что противоречия, как таковые, имеют всеобщий характер и пронизывают все мироздание. Но бывают разные противоречия. Их неисчислимое множество вплоть до антагонистических, непримиримых. Мое с вами противоречие в подходе к искусству не антагонистическое. И всякий писатель – и Лев Толстой, и Алексей Толстой, и вы, и всякий другой, – возведя против критики свои боевые башни для атаки, потом спохватывается и начинает, противореча себе, говорить нечто противоположное, уже в защиту критики начинает искать оправдания не только для существования критики, но и доказывать ее крайнюю необходимость. И это со всем пафосом делали и Аристофан, и Гоголь, и оба Толстые. Да и вы тоже! Вот в чем ведь сложность вопроса. Она – в противоречивой особенности человеческого восприятия, а вовсе не в склонности человека к лицемерию.
– Спасибо и на этом, что вы меня хоть нравственно амнистировали.
– Погодите и не спешите приходить к выводу, что все писатели достойны оправдания в своем отношении к критике. Далеко не все добираются до принципиальной стороны дела и даже задумываются о ней. Иные писатели с трибуны произносят весьма торжественные речи о великом значении критики. Но попробуйте какому-нибудь великому сказать не то, что он малый, но назвать малым какое-либо его произведение или даже часть произведения, неудачный образ,
стилистический оборот и т. п., боже мой, какие сразу поднимаются силы отпора! Если бы они выразились в своего рода ответном ударе, то есть в статье, в системе доказательств, на которые вы, в свою очередь, смогли бы ответить своими рассуждениями, это все было бы нормально. Это стихия критики, это ее живая жизнь. Однако вы знаете, что не в идее, а на практике существуют произведения, имена, ваше суждение о которых лучше оставлять при себе.
– Что же это, перестраховка?
– Нет. Но вы же знаете также, что если журнал или газета печатают критическую статью, то она выражает не только мнение автора, но и отношение редакции, начиная с самого важного звена – работника редакционного аппарата, который правит вашу статью, и кончая главным редактором. Любой писатель не испытывает на себе такого воздействия редакционного коллектива, как это испытывает критик.
– Это вы уже загнули бог знает куда! Вы что же, хотите печататься без всякого участия или воздействия редактора, чтобы вам дали право печатать все, что заблагорассудится, понятно, «в пределах разумности»?
– Но это уже другая тема, и не будем в нее углубляться. О другом идет речь: о том, что вы, писатели, смотрите на нас, критиков, как на «низшую расу» и умеете дать нам это почувствовать.
– Но почему же «низшую расу»? Это игра слов. Я помню, при обсуждении устава на Втором съезде писателей Фадеев довольно энергично поддержал одного критика, который предложил исключить из проекта слова, отделявшие критиков, как представителей определенного литературного жанра, от прозаиков и поэтов, потому что все они – те и другие – являются писателями. Все поддержали это предложение, и союз «и» и другие разделительные признаки из проекта устава были вычеркнуты.
– Плохи дела ваши, мой друг, если вы уже вспомнили об уставе! Да разве в букве дело? Оно в другом: в человеческих отношениях. И вам, и мне приходится жить среди людей и испытывать на себе их биотоки, их тепло, косые взгляды, приветливость, холод, недоброжелательство, незримую поддержку или чувствовать глухую неприязнь, которая заставляет съеживаться вашу душу. Ведь она, эта душа человеческая, она устроена так же, как растение. Она раскрывается
навстречу теплому утреннему лучу, и она никнет или подбирается вся, когда сырой ночной туман ложится на землю. Испытывали ли вы чувство трудно определимой, но осязательной, ноющей боли, когда вас обливали высокомерием или даже презрением с высоты своего таланта? Когда вам давали почувствовать, что я вот – всесоюзная знаменитость, я ценим и оберегаем, а ты, критик, ты часть того «обслуживающего персонала», который состоит при литературе. Мне, как критику, не раз давали чувствовать этот холод превосходства, и я бы не хотел, чтобы вы забывали о том, что с талантом художника, как с даром всевышнего, надо в общении с людьми обращаться так же осторожно, как с огнем. Помните, как грозно сказано о таланте у Пушкина: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул».
Встречался я и с другим видом отношения к деятелям критического жанра. Не берусь судить, какое из отношений лучше или хуже. Другие писатели, наоборот, высказывают настойчивую заинтересованность. «Пишите, – говорят они, – пишите о нас побольше, почаще. Кто же будет информировать читателей о наших книгах? Для чего же вы созданы?» И слышится в таких словах упование сделать себе некое «паблисити», нечто среднее между известностью, популярностью и рекламой.
– Ну и что же тут плохого? Кто же будет информировать читателя о новых книгах?
– Я не говорю, что это дело плохое. Нужна и служба информации в литературе, нужно и подписчика уметь завоевать. Это все дела житейские, необходимые. Но только к критике, сочетающей науку и искусство, это, по-моему, отношения не имеет. Это вещи разные. Вероятно, я неправильно понимаю суть критики и для чего она существует. Для этого я слишком эмоционален, слишком впечатлителен. Нет, Дидро был решительно прав в своем «Парадоксе об актере», когда писал, что чувствительность отнюдь не есть свойство очень талантливого человека. Недаром Дидро говорил, что эмоциональный человек всегда будет теряться при различных неожиданностях и никогда не сможет быть выдающимся полководцем, государем, министром и даже крупным врачом. А наше время как раз такое, которое меньше всего заинтересовано в сантиментах. Оно, пожалуй, больше заинтересовано в том, чтобы люди воспитывали в себе таланты государственного деятеля. Полезнее не столько впечатляться, сколько
подумать, когда это необходимо, и не столько заботиться об индивидуальной форме выражения, сколько о том, чтобы было точным. Оставим эмоциональность поэтам. А критику более пристало быть полководцем, или солдатом в армейской шинели, или часовым в армии, как выражался о критиках Г. Лонгфелло.
– Значит, вы хотите сказать, что вы недостаточно талантливы, если верить Дидро, чтобы взяться за настоящее дело? А вам известно, что самоуничижение паче гордости и обычно производит плохое впечатление?
– А я и не собираюсь производить на кого-либо и какое-либо впечатление. Увы, я растерял тщеславие! Но разве человек не имеет права со всем критицизмом, на который он способен, посмотреть на самого себя? Почему я не вправе поделиться с вами хотя бы минутной грустью без опасения быть зачисленным в презренные ряды пессимистов? О, эти презренные пессимисты – Байрон и Леопарди, – досталось бы вам, начиная от машинистки, которая перепечатывает этот рассказ, и кончая теми критиками, которые умеют различать в оркестре только медную трубу. А я вот с вами поделюсь таким чувством: недавно, во время Международного конгресса автоматики в Москве, я слушал в Политехническом музее замечательную лекцию приехавшего на конгресс Норберта Винера. Я скажу не о самой лекции. Много в ней было еще за гранью моего понимания. Я смотрел на нашу аудиторию, слушал, как она реагировала, задавала вопросы. Я любовался одним переводчиком, молодым физиком, который передавал содержание лекции точно и свободно. Я любовался этим юношей, потому что в его манере, в его иронических комментариях к процессу своего перевода, в том, что он мыслил вслед за великим ученым и вместе с ним и с нами, – во всем была внутренняя свобода и покоряющая уверенность точного движения по верно выбранной дороге жизни. Такое же чувство испытываешь, когда по наезженной лыжне, по свежему снегу, овеваемый румянящим ветерком, точно и сильно движешься среди деревьев в лесу. Знаете, что создает чувство уверенности и здоровья? Чувство опоры как приложения своих сил. Архимед гениально сказал, что если бы ему дали точку опоры, он перевернул бы весь земной шар. И вот подумалось тогда, на этой лекции, что, очевидно, где-то ошибся я, неправильно выбрав себе точку опоры в жизни. Конечно, сейчас практически говорить об этом уже поздно: профессии, занятий своих