На литературной дороге
Шрифт:
Печальная доля – так сложно, Так трудно и празднично жить. И стать достояньем доцента, И критиков новых плодить.
И потом нас заедают иерархические проблемы: выяснение того, кто просто талантливый, кто выдающийся, кто великий, кто величайший, кто известный, кто знаменитый и т. д. и т. п.
В прошлом году один писатель (я даже могу назвать его фамилию) показал составленную им ради шутки замечательно остроумную таблицу или список чуть ли не ста эпитетов для иерархического измерения различных писателей. Я помню, что этот список начинался словами «лучший», «талантливейший» и кончался, кажется, «пошедший навстречу» и т. д. А ведь есть же критики, которые доказательству того, что такой-то поэт является лучшим и талантливейшим или, наоборот, такой-то был «недопонимающим», посвятили всю свою литературную жизнь. Послушайте, вы согласны, наконец, с тем, что критика – это не аптека и что она не должна заниматься взвешиванием ценностей искусства на граны, как на аптекарских весах?
– Да, согласен.
– В таком случае не ловите меня на словах. Чуть что, мы сейчас же начинаем обвинять критиков в субъективизме, импрессионизме, «айхенвальдовщине» и прочих буржуазных грехах. Не пугайте меня жупелами. В конце концов, я тоже человек и хочу говорить своим, человеческим языком. Нет, я не люблю обезличенной критики! Я хочу, чтобы она была движима всеми соками жизни. Почему вы берете с
полки ту или иную книгу, чтобы перечитать ее? Потому, что вы хотите вспомнить не только мир образов, созданных художником, пожить в этом мире, но и хотите побыть в обществе самого художника. За каждым подлинным произведением таланта стоит сам человек, и последний бывает мне чаще интересней, чем его произведения. Признаюсь вам, что дневники Толстого потрясают меня больше, чем «Анна Каренина». Я их чаще перечитываю.
– Чего же вы ссылаетесь на Дидро, который доказывал, что в судах, в собраниях – всюду, где хотят овладеть умами, притворяются то разгневанными, то напуганными, то сожалеющими, чтобы в других вызвать эти различные чувства? То, чего не может сделать сама страсть, того достигает страсть хорошо имитированная.
– В основе критики тоже лежит некий парадокс, как и в рассуждениях Дидро о сценическом искусстве. Он заключается в том, что критика тем больше становится наукой, чем больше в ней искусства. Критика становится «общим местом» (иначе сказать, приобретает более всеобщий характер, больше завоевывает умов), чем меньше она повторяет общих мест. Парадокс заключается в том, что чем меньше критика является тем, что мы привыкли вкладывать в это слово, тем больше критика приобретает значения, тем больше она воздействует и на читателя и на писателя.
– Вы повторяете, что в литературной критике, по вашему мнению, каким-то образом должны объединяться наука и искусство? Но у них совершенно разные методы. Научное познание выражается в понятиях и формулах, эстетическое – в образах, через чувственное восприятие. Не вы ли только что приводили примеры для доказательства того, что антагонизм между писателями и критиками коренится в различии инструментов, которыми они работают?
– Парадокс заключается в том, что здесь и правда и неправда. На самом деле человеческое мышление, составляющее вид взаимодействия человека с окружающим миром и с самим собой (через самосознание), представляет собой неразделенное единство множества видов познавательной деятельности: и абстрактной, то есть научной, и чувственной – художественной, и, наконец, деятельной. И чем крупнее мыслитель, тем богаче, многосторонней у него познавательный процесс. Об этом писали и великие математики, и физики, и астрономы, писали Павлов, Эддингтон, Максвелл.
Так вот, специфика литературной критики как раз и заключается в том, что критик одновременно должен совмещать в себе и ученого, и политика, и художника. У других людей эти познавательные грани, которыми человек повертывается к миру, могут быть разделены, приобретать преобладающее развитие за счет неразвитости других видов и форм познания деятельности. Например, поэт может жить в стихии чистой лирики, и она, как река, может нести его сквозь жизнь. Он может жить поэзией и только поэзией. Как, например, Хлебников или Есенин. Критик должен быть и мыслителем, и философом, и политиком, и поэтом одновременно. Таким, как, например, был Герцен. Меня поражает полнокровие и человечность его таланта, которые поражали еще его современников. Дело не только в блеске изложения, но и в глубине мысли. В разных его произведениях иногда видишь, что разные виды или стороны познания попеременно брали верх. Испытываешь истинное наслаждение, следя за тем, как, говоря его же словами, «фантазии, образы, представления, которыми старается человек выразить свою заповедную мысль, улетучиваются, и мысль мало-помалу находит тот глагол, который ей принадлежит». Это из его «Писем об изучении природы». Я их воспринимаю не только как научное, но и как художественное произведение и получаю слитое наслаждение единства истины и красоты. Как же может писать о поэзии критик, если он в душе не поэт? Или писать о музыке, если он всем своим внутренним миром не погружался в эту стихию? Ни черта от такой критики не получится! Как дальтонику, не различающему цветов, не следует браться писать о живописи, так и критику, лишенному или не способному к сильным и глубоким эстетическим переживаниям, не следует браться писать об искусстве. Чтобы произвести научное суждение о предмете, надо сначала пережить его всем сердцем. Вот почему я считаю, что литературная критика – это и наука и искусство вместе. И критический дар – это высший, особый дар.
«Всего резче видят одну сторону, – говорил еще Аристотель, – те, которые видят мало сторон». Ослепить резкостью – еще не значит убедить.
Кроме того, вот что я вам скажу уже по поводу рассуждений Дидро: когда бывает горько на душе – а это случается с каждым человеком, – то начинаешь верить тем, которые говорят тебе, что ты не даровит, второсортен, женственно чувствителен, аморален и вооб-
ще занимался всю жизнь не тем, чем надо. Но бывает и другое, когда в душе поднимается чувство отпора. Нет, не прав Дидро, когда он доказывал, что тот оратор сильнее, кто подражает гневу, а не разгорячается им. Может быть, для сценического искусства имитация страсти сильнее самой страсти. Но в литературе, в критике это не так. Здесь эмоциональность не признак малой талантливости. Нет, я верю статьям того критика, за которым стоит он сам как человек. Да таким и был Белинский. Я хочу почувствовать также и биение сердца самого критика, а не только убедиться в его уме. Пусть он мне даст почувствовать свое негодование, свой лиризм, свою печаль, свою насмешку в тысячах форм, которые избирает писатель. Мне не важно, как вы его назовете, но пусть в самом языке трепещет человеческая душа. И тогда я поверю. Вот почему не говорите мне о критике вообще. Говорите мне о каждом в отдельности. Говорите о людях, о талантах, наконец, культивируйте эти таланты. И тогда из сложения их получится то, что мы называем литературной критикой.
Философия плюс личность. Причем художественная личность. Вот моя программа критики. Мне приходилось слышать возражения, что это не подходит для марксистской критики. Какой вздор! Так могут говорить или лицемерные демагоги, или те, кто учился марксизму по какому-нибудь плохому учебнику политграмоты, написанному жеваными фразами. Впрочем, мы так привыкли писать критические статьи жеваными фразами, что во всяком отклонении от них готовы искать чуть ли не отклонение от науки. Впрочем, иногда ударяются и в противоположную крайность – в фельетонную развязность или словесную наигранность, заманивающую читателя не столько мыслями, сколько подобием беллетризованного изложения. Не знаю, что хуже. Впрочем, я сам критик, и не мне бросать камень в бедное петитное племя журналов. Да и все давно привыкли читать критику, набранную самым мелким шрифтом, как нечто второстепенное даже по сравнению с самым плохим рассказом. Чтобы выйти из этой теснины, я предлагаю свою формулу: философия плюс личность. И вот вам пример в марксистской критике раскрытия этой формулы – Луначарский. Если хотите, я подробно докажу вам свою мысль хотя бы на примере одного Луначарского.
– Товарищи, – сказала наша хозяйка, – вы явно злоупотребили своими правами, хотя вы пришли смотреть фильм. Мы по крайней
мере половины из-за вас не видели. В телевизоре, в отличие от мо-пассановского камина, есть одно симпатичное мне преимущество.
При этом она повернула ручку выключателя, и экран погас.
– Вы потом обсудите преимущество этого маленького щелчка как новой сюжетной пружины.
Все поднялись. Зажгли люстру. В открытые двери ворвался свежий морозный пар.
Я долго не мог заснуть, все думал о нашей беседе. Меня растревожил мой друг. И я никак не мог выяснить до конца свое отношение к его словам. Да, в его словах слышалась горечь, отложившаяся за многие годы. Но в то же время это не было пессимистическое отношение к критике. Наоборот, это была какая-то затаенная гордость тем, что он посвятил себя предмету трудному, другими не признанному, но в котором человек может расправить свои крылья, как ни в чем другом. «Он любит парадоксы, мой друг, – подумал я про себя. – Но захотят ли их понять и выслушать?» Впрочем, почему бы и нет? Литераторы всех жанров любят говорить о своем ремесле. Пожалуй, несоразмерно много. Можно подумать, что население целой страны заинтересовано в том, чтобы писать романы, учиться тому, как построить рассказ, и нюхать золотую розу искусства. На все лады обсуждается соотношение вдохновения и мастерства, и по рядам множества читателей ходят поэты и беллетристы, со всей серьезностью и благожелательностью адресуя им филологические рецепты своих занятий. «Чем черт не шутит, – подумал я. – Может быть, и пригодятся рассуждения моего друга, его опыт занятий критикой, хотя бы и в качестве предостережения тем, кто рассматривает литературу как «легкий хлеб». Мне все хотелось найти «единое слово», в которое я бы вложил настроение своего друга, и чтоб ветер умчал его вдаль. Ветер и в самом деле нарастал за окном, то и дело хлопая ставней. Но вставать и идти ее крепить не хотелось. И я прислушивался, как в ветвях и где-то рядом все что-то постанывало и шипело, словно вырывались сжатые силы.
«Как в сатураторе», – вспомнил я, усмехнувшись. И заснул.
ПОСТСКРИПТУМ
Записав для себя этот рассказ о прошлогодней беседе, я надолго отложил его в свою папку «неопубликованного». Но однажды (это было недавно) я дал его прочитать некоторым своим товарищам по «странной профессии» литературной критики. Мне хотелось проверить себя, потому что все усиливающееся настроение самокритической переоценки всего того, что я писал и пишу, так преследует меня, что иногда мешает не только напечатать, но даже показать написанное из-за ощущения, что написано плохо, неглубоко. Как говорил мой покойный друг Эдуард Багрицкий: «Приходит время зрелости суровой, я пух теряю, как петух здоровый». Поздно, но приходит! Впрочем, я давно убедился в том, что это настроение излишней самокритики до добра не доведет. Большинству людей присуща противоположная сила самоутверждения и готовность защищать и утверждать каждый шаг своей жизни как единственно правильный шаг.
Как-то я получил письмо от одной своей читательницы из Днепропетровска, по поводу концовки статьи «Камо грядеши?». Она написала, что с отчаянием прочитала слова о малой популярности литературной критики среди читателей. Хотя бы и так, писала моя корреспондентка, но «Человек – это звучит гордо», не надо признаваться ни в каких своих слабостях. А недавно в «Литературной газете» я прочитал стихи поэта во многом драматической судьбы, поэта, которого я люблю и уважаю и за лирический талант, и за правдивость с самим собой, в которых в противоречие с биографией поэта говорится: