Ледолом
Шрифт:
— Пиши! Меня и Корнила. Я за него в ответе. Только — уговор… — Он вскинул курчавую голову, ладно посаженную на широкие плечи. — Чтобы работать! А то я человек горячий — кнутом не только лошадей огреть могу.
Конушкин сдержанно улыбнулся.
— До этого, Авдей Пахомыч, не допустим… Итак, на сегодня образовалось тринадцать хозяйств. Число несчастливое. Но мы в плохие приметы не верим, а только в хорошие.
Откуда-то из полутемного угла вынырнул маленький Терентий Пазухин, с растрепанной пегой бородкой, в стеганой кацавейке, крытой серой мешковиной, в сбитом набок старом картузе с высоким околышем, — вся Услада знала, что Терентия этим картузом наградил Силаев за многолетнее батрачество.
— Для удачного числа меня запиши! — громко прокричал Пазухин.
— Для числа или работать? — спросил Конушкин.
— Силы небесные! — обиделся Терентий, голос у него высокий, пронзительный. — Да что вы, впервые видите меня? Всю жизнь по чужим людям мыкаюсь…
— Эх, Тереха! — грозно предупредил Тулупов. — Тут люди не мыкаться собрались, а в борозде ходить. Я тебе под кустом лежать не дам. Слышишь? Мы пока о дележе речь не заводим: сначала заработать надо. Но наперед говорю: что зачерпнешь, то и хлебнешь. В чужую ложку не заглядывай.
С общего согласия в правление артели выбрали Гордея Конушкина, Тулупова и пастуха. Конушкину поручили завтра же снаряжаться в Сарынь, чтобы хлопотать о помощи в обзаведении хозяйством. О названии артели тоже не спорили. Самсону Дерябину пришла хорошая мысль.
— Чего мудрить, — сказал он, — так и назовем: «Услада». Пусть наша жизнь будет усладой.
Напоследок Конушкин попросил:
— Может быть, товарищ секретарь волкома нам пожелание какое выскажет?
Ситнов выступил на середину, сунул руки за пояс, заговорил вполголоса, словно беседуя с кем-то один на один:
— Что я могу добавить, друзья? Ничего. Сидел, слушал, учился у вас. Особо хочу поблагодарить Авдея Пахомыча за его разумные и честные слова. Не очертя голову он шагнул в новую жизнь: прикинул, взвесил. Так и надо. Пожелаю вам удачи в труде, мира, первого хорошего урожая. Партия и государство, конечно, помогут вам стать на ноги. Но главное от вас самих зависит. Будете еще и спорить, и ругаться, и даже, как сказал Авдей Пахомыч, в горячности можете и замахнуться друг на друга. Не без того. Но это семейные ссоры. Они забудутся, сгладятся… Поздравляю вас, товарищи, с новой жизнью! Пусть будет с легкой руки!
Расходились в мирном, ладном настроении. У всех было такое чувство, будто пустились в дальний, незнакомый путь, потому надо ближе друг к другу. Тулупов наказывал Гордею:
— Плуги сумей выбрать, если дадут. И к лошадям приглядывайся, не горячись.
Ситнов пошел отдыхать в хибарку пастуха, а сам Семен направился в сельсовет, чтобы запереться там и восстановить письмо в волком, дополнив его новыми фактами. С непонятной суровостью он позвал с собою Дерябина:
— Идем со мною. Разговор есть.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Семен долго не мог зажечь огонь в своей боковушке: ломались и гасли спички, не входило стекло в венчик. Еще в потемках Самсон виновато заговорил:
— Я уже догадываюсь, Сема, о чем толковать хочешь… Проездом забегал ко мне один человек из волости… Боюсь, опять не накаркать бы мне черной беды… Федосеича в Стожарах никто не видел.
Пастух молча продолжал возиться с лампой. Наконец трепетный желтый язычок осветил бревенчатые стены, низкий потолок. Дерябин стоял в углу, опустив длинные руки. Семен подошел вплотную к нему, угрожающе спросил:
— А если сторожа не допустили в Стожары?
— Тогда я думаю, что он не дошел, — невпопад ответил Дерябин.
— Ты чего дрожишь, чего трясешься? — не сдержавшись, крикнул пастух.
— Мне страшно стало, Сема! Он ведь до конца с нами шел. До самой последней точки шел. Нам не подыскать такого больше. Мне боязно!
— Боязно бывает тому, у кого совесть не чиста!
Самсон передернулся весь, но снес обиду. Пастух отвернулся, начал выдирать из паза между бревнами клочья меха. Не поворачиваясь, он тихо позвал:
— Дядя Самсон!
Дерябин шагнул к нему:
— Чего тебе, серебряное золото?
— Кто это с нами, дядя Самсон, четвертый был, когда мы Федосеича посылали?
— Четвертый не мог быть, орел, я хорошо доглядел… Ты, я, Конушкин — и больше никого не было…
Гасилин злобно заорал:
— Мог быть, мог! — Рука его судорожно обшаривает пояс брюк. — Трое и четырьмя могут сделаться…
Самсон испуганно отшатнулся от него:
— Милый! Опомнись! Это когда случается?
— А ты не знаешь? Скажу! Когда в одном двое сидят. Один слушает, запоминает и зубами скрипит, а другой во всем соглашается с тобой. В ком-то из нас при разговоре о Федосеиче двое сидело! Таких у нас знаешь как зовут? Предателями! Чтоб меня разорвало на тысячу частей…
Оба долго молчат. Слышно только отрывистое, с присвистом дыхание пастуха. Самсон пытается что-то сказать, но ему не сразу удается это. У него, словно в параличе, отваливается нижняя челюсть. Он ладонью руки прижимает ее, говорит коснеющим языком:
— Сема, таких убивают до смерти. Ты что мне сейчас сказал? Этак говорят, когда от горя не чуют, есть на плечах голова или нет… Когда голова оторвется в горе от плеч и пойдет чадить по кабакам. Когда все тело в огне. Сема! — горько кричит он. — Разве я думал, что тебя может так оседлать горе? Мне потому и трудно простить тебе эту обиду.
Справившись с волнением, Самсон продолжал уже более твердо:
— А ежели тебе на мои слова наплевать, то что же… пришей меня к этой стенке. Но потом будь храбрый, Сема! Осмелься заглянуть в мои дохлые глаза и сказать: эти зенки сидели во лбу подлющей головы…
Гасилину стыдно за то, что так грубо и несправедливо обидел друга. Он схватил обе руки Дерябина, прижал к своей груди.
— Дядюшка! Это верно, что я головы не почуял. Ты уж прости. Не сдержался. Ну! Горевать некогда… Иди, иди, отдыхай. Шум подымать зря не будем, подождем еще денек-другой…
Но Самсон не уходит, переминается у двери. Он лезет за пазуху и вынимает бумажку, завернутую в красную тряпицу:
— Я знаю! Ты мне не до конца веришь: я все еще не в партии. Вот написал заявление, прими…
Пастух берет из его рук бумажку так бережно, словно это легчайшая пушинка. Он прячет заявление за подкладку кожаного картуза.
— Дядя! Друг старый до могилы! Теперь нас трое будет. Потом Анку примем. Ох, здорово! Давай поцелуемся…
Они обнимают друг друга. Пастух целуется очень крепко, а Самсон, кажется, даже плачет молчаливыми слезами длинноногого растроганного ребенка.