Ледолом
Шрифт:
Оставшись один, пастух прошел в общую комнату и уселся за стол. Но ему не сразу удалось приступить к письму. В дверь осторожно постучали.
— Кто там? — тревожно спросил Гасилин.
— Открой, Семен. Это я.
Вошла Анка. Она щурится на огонь, говорит, будто оправдываясь:
— Чего-то не спится. Прошлась…
— Нехорошо так поздно одной, — отвечает Семен, не глядя на нее. — У меня тут дело…
— Я ненадолго. Сейчас уйду… — Помолчав, спросила тихо: — Семен, у тебя кончилось вчерашнее настроение?
Гасилин устало махнул рукой.
— Одно кончилось, другое началось. — Он нечаянно посмотрел за печку и вздрогнул: там лежат пересохшие прутья и лыки Федосеича.
— А мне настроениям некогда поддаваться, — продолжает Анка. — Знаешь, что я хотела сказать? Дедовым коркам подходит конец — все подъела. Надо их самой добывать.
— Мои дела не лучше, — равнодушно отвечает пастух. — У меня, как говорится, ни шерсти, ни молока. Ныне у одного пообедаю, завтра у другого… Как-то все перебиваюсь…
— Чести немного. Понял? Что будем делать?
— По правде сказать — не думал…
— А меня сын заботиться заставляет.
Пастух вскочил, резко бросил:
— И чего же ты надумала?
Анка повернулась и молча пошла к двери. Уже не помня себя, пастух говорит вслед ей злые, полные желчи слова:
— Может, ты так рассудила: чтобы сына кормить, мне самой кормильца надо. Семен — парень здоровый. Не пойдет ли он ко мне в мужья и работники? Нет, хозяюшка, спасибо! Я тебя в дворницы брать не собирался, но быть мужем, чтобы только чужих детей кормить, — не согласен! Спасибо! — кричит он.
— Прощай, Семен. Глупость у тебя не выветрилась. Я к тебе первая подошла. У меня нет злобы. А ты что? Нет, нельзя тебе верить…
Он догнал ее у двери, больно схватил за руку:
— Нюрка, погоди же! Я зря сказал. Это не я, а обида говорит. Разбежаться в разные стороны мы во всякое время сумеем. Пойми хорошенько, — никак не могу вытряхнуть обиду на тебя из-за Яшки… Ты дай мне перекипеть. Не напоминай мне Яшку. Не трави! Помягче, Анка. Я не прощенья просить заставляю, а помягче ко мне… У меня тогда скорее перегорит.
Анка качает головой:
— Это не так. Что толку — помягче? Обман! Ты сам обломай рога своей обиде. Тяжело, конечно. А ты сумей. Вот тогда я поверю. Мне ведь тоже нелегко, Семен.
Пастух мнет в руках кожаный картуз и дико озирается по сторонам.
Анка заглядывает в его глаза, полные тоски, сомнения, растерянности.
— Тебе надо поспать, Семен, хорошенько… С Федосеичем неладно? Да? Ну, вот и поспи! После сна хорошие мысли приходят. Молчи! А на такого на тебя мне глядеть больно… Это разве дело? Я комсомолка, ты кандидат партии, и мне приходится тебе правду втолковывать! Про быт говорим. А сами что? Кто нас слушать будет?
После долгого молчания пастух поднял голову, смущенно спросил:
— Ты о том, чтобы порыбачить вместе? На куски подработать?
— Надо, Семен. И тебе и мне надо. Ведь ты же не собираешься опять за кнут браться, верно? Теперь в артели другого дела хватит.
— То-то и есть, что артель… Как тут начатое бросить?
— А Конушкин?.. Он сумеет. Зря, Семен, думаешь, что ты один всему голова. К тому времени люди пахать начнут. А мы на недельку съездим, рыбы им наловим. Евграф тоже собирается.
— Не знаю как, — сомневается Гасилин. — В веслах я не очень мастер. Прогонишь, пожалуй.
Анка примиренно и ласково рассмеялась.
— Стараться будешь — не прогоню. Ну, успеем еще срядиться. Ты не провожай меня, Семен, не дежурь всю ночь у окна. Мы с теткой Павлиной ночуем.
И опять Гасилин остался коротать ночь в сельсовете. Ситнов уезжает рано, надо успеть приготовить ему материалы. И снова развертывается перед пастухом длинная цепь усладовских событий — то радостных, то мрачных, начиная с того дня, когда он впервые зашел в Совет и увидел издевательства кулацкой шайки над беднотой, кончая сборами и отправкой Федосеича в Стожары.
По уговору, Федосеич, соблюдая полную осторожность, должен был отправиться в Стожары утром в четверг, затемно. А он вышел в пятницу, после завтрака, когда уже рассвело.
В Стожары из Услады ведут две дороги: одна главная, «столбовая», хотя вдоль нее никаких столбов — ни верстовых, ни телеграфных — нет, а только понатыканы вешки, другая вьется по правому берегу Кубры. Эта дорога более короткая, но почти не наезженная, пользуются ею только любители быстрой езды. Федосеич, преследуя свой умысел, двинулся берегом речки.
Правым крутым берегом Кубра обрезает усладовские гумна около самого села и тут же, за гумнами, вливается в Волгу. Речка не широка, но местами, на яминах, дно у нее глубокое; вода в ней холодная, родниковая; течение быстрое, на крутых сувотях и водоворотах не замерзает даже в самые жестокие морозы; зимою над полыньями всегда курится тяжелый, седой туман.
В коротком чапане, ловко подпоясанном свежей мочальной веревкой, в новых лаптях и плотнехонько пригнанных онучах, Федосеич, очень похожий на тяжелый, аккуратно связанный сноп, шагает неторопливо, размеренно. В Усладе солнце уже пахнет весною, а здесь, по берегам Кубры, еще лежат глубокие снега, чуть тронутые желтоватым тлением. От речки тянет резким, недружелюбным ветерком.
Идет сторож не оглядываясь, подбадривая себя свистящим говорком:
— Тю-тю!.. Силы беречь надо. Бежать придется, может, пять верст, а может, десять — скоро они не отстанут, если уж погонятся. Пойду шажком — силы останется больше…
На реке между высокими берегами — покой и тишина. Склизкая подмерзшая дорожка извивается вместе с Куброй.
— Я вам покажу… тю-тю!.. как Федосеич бегает! В пот вгоню!
Сторож представляет, как, ругаясь и задыхаясь, бессильно упадут на снег бегущие за ним преследователи, и совсем веселеет. Он даже решился оглянуться назад через левое плечо.
— Не видать. Видно, раздумали или испугались. А то бы пошли. Отчего не пойти? Ведь самолично понять вам дал, что в дальний поход направляюсь. Чего же еще? Думаете — дурак, в открытую пустился. Сами в дураках останетесь. Ни шута не видать.
Короткий зимний день. Солнце уже начинает припадать к горам. На реку с берегов падают темные тени. По склонам оврагов лежат отражения солнечных лучей, похожие на застывшие красные ручьи.
— Скоро лес! Лесом я плохой бегун. Однако померимся, если чего…